Еще с меньшим основанием можно было бы счесть ее служанкой. Сегодня мне известно о ней не так уж мало. Прежде всего благодаря старикам и старухам из нашего селения, которых я непрестанно теребил расспросами. Не сейчас, конечно, а лет двадцать назад, теперь-то они все поумирали. За исключением одного. Его зовут Джебраил, он двоюродный брат моего деда, сейчас ему девяносто шесть. Его имя я называю не только из-за того, что ему посчастливилось пережить всех прочих, но прежде всего потому, что страстная, как у многих школьных учителей, любовь к истории родных мест делает его свидетельство наиценнейшим, по правде говоря, просто неоценимым. Я часами пожирал взглядом широченные ноздри и толстенные губы на его сухоньком сморщенном личике — возраст и лысина делают такие физиономии еще выразительнее. В последние несколько лет мы с ним уже не видались, но меня уверяют, что ни доверительный тон голоса, ни беглость речи Джебраила, ни всегдашняя ясность его памяти нисколько не поблекли. Сквозь строки, выходящие ныне у меня из-под пера, подчас проступает его голос, перекрывая мой собственный.
Именно Джебраилу я обязан изначальной заветной уверенностью, что Таниос — не только персонаж местного мифа, что он некогда был существом из плоти и крови. Доказательства явились позже, годы спустя. Когда случай мне помог добраться до подлинных документальных свидетельств.
Среди них чаще всего я буду ссылаться на три источника. Два из них принадлежат людям, неплохо знавшим Таниоса. А третий — ближе к нашим дням. Его автор — служитель церкви, скончавшийся сразу после завершения Первой мировой войны, монах Элиас из Кфарийабды, судя по имени, мой земляк, хотя не могу припомнить, чтобы кто-нибудь о нем упоминал. Его опус имеет такое заглавие: «Хроника горного селения, или История деревни Кфарийабда вкупе с примыкающими к ней поселениями и фермами, а также памятниками истории и архитектуры, расположенными в ее пределах, с описанием местных обычаев и повествованием о заметных людях и происшедших с соизволения Всевышнего важнейших событиях».
Диковинное, неровное, весьма путаное сочинение. Некоторые страницы написаны с очень личным чувством, перо горячится и обходится без условностей, его заносит на каком-либо вираже, вознесшемся над делами земными, отбрасывает за пределы возвышенных дерзновений, и тогда чудится, что перед тобой настоящий писатель. Но внезапно, словно бы устыдившись и раскаявшись в греховной гордыне, наш монах поджимается, стушевывается, его речь делается плоской, сам он умаляется во искупление стилистических излишеств, низводит свою задачу к ремеслу благочестивого компилятора, принимается громоздить заимствования из древних авторов и признанных современных сочинителей, преимущественно тех, кто пишет в стихах, отдавая предпочтение арабским виршам эпохи декаданса, где строка отягчена избытком условных красивостей и напором мертворожденной страстности.
Во всем этом я отдал себе отчет, лишь с превеликим тщанием двоекратно пропахав добрую тысячу страниц, а если точно — девятьсот восемьдесят семь, от предуведомления до традиционного финального стиха, обращенного к читателю книги и взывающего к его, читателя, снисходительности. Впервые заполучив в свои руки и раскрыв сей труд с большим неброским черным ромбом на зеленом переплете, я обратил внимание только на монотонную чреду мелких каллиграфических строк без точек и запятых, равно как и без абзацев — одна плотная вязь, тесно стиснутая узкими полями, словно картина рамой, и лишь то там, то тут — выбившиеся из стада летучие слова, напоминающие о последних слогах предыдущей страницы и предвосхищающие первое слово страницы, которая воспоследует (типографы называют их кустодами).
Еще не решаясь углубляться в чтение, угрожавшее занудить меня сверх меры, я краешком пальца теребил страницы, уголком глаза заглядывая внутрь, когда внезапно сознание высветило вот эти строки (я их тотчас переписал, а впоследствии перевел и снабдил знаками препинания):
На четвертое ноября 1840 года приходится загадочное исчезновение Таниос-кишк'а… И это при том, что у него было все, все, чего при жизни может достичь смертный. Прошлое благополучно разрешилось, дорогу в будущее ему разровняли. Вряд ли покинул он деревню по собственному изъявлению воли. Нет никаких сомнений в том, что над скалой, носящей его имя, тяготеет проклятие.
С этого мгновения все без малого десять сотен страниц уже не казались мне непролазными. Я взглянул на манускрипт совсем иными глазами. Как на проводника и попутчика. А может, и как на верного скакуна.