Выбрать главу

Когда шейха заставили встать и потащили дальше, отовсюду послышались рыдания, стоны и молитвы, как на похоронах дорогого усопшего. Среди женщин, которые так горевали, многие познали близость с ним и после были им покинуты, немало было и тех, что некогда пускались на хитрости, чтобы избежать его домогательств. Но плакали все. А Ламиа больше, чем любая другая. Она стояла возле церкви, одетая в черное, все еще стройная и прекрасная назло бедам, что обрушились на нее.

И вдруг заговорили церковные колокола. Удар. Молчание. Новый удар, более звучный, протяжный, словно рокотание грома. Сопредельные горы отозвались эхом, оно еще звенело у всех в ушах, когда раздался третий удар. Это крепкие руки хурийе упрямо сжимали канат, тянули его, отпускали, снова дергали, отпускали опять.

Солдаты, на мгновение сбитые с толку, опомнившись, затопали вперед. Шейх, окруженный ими, выпрямился, держа голову так высоко, как только мог.

Не так мне следовало бы описать великую социальную революцию, совершившуюся в те давние времена в моем селении. Однако именно такой она представлена в моих источниках, и такой же она осталась в памяти старожилов.

Может статься, было бы лучше малость приукрасить события, как поступали многие до меня. Мое повествование, несомненно, много бы выиграло по части респектабельности. Но тогда продолжение этой истории стало бы выглядеть довольно необъяснимым.

II

Уже на следующий день после описанной церемонии Рукоз покинул свое пышное жилище. Так сбрасывают старую одежду, которая уже жмет и не удовлетворяет. Он переселился в замок вместе со своей дочкой, своей охраной, своими страхами и мелочностью. Перевез он туда и свой портрет, написать который поручил заезжему венецианскому художнику, и поспешил повесить его в Зале с колоннами взамен шпалеры с изображением генеалогического древа низложенного шейха. Портрет, говорят, отличался большим сходством, не считая того, что на изображенном лице не было видно никаких следов оспы.

Асма расположилась в покоях, которые некогда занимала шейхиня, и оттуда почти не выходила. Что касается того крыла здания, где жил замковый управитель и откуда много лет назад пришлось бежать Рукозу, оно оставалось пустым. Ламиа по-прежнему ютилась у своей сестры хурийе. Она вообще не появлялась на улице. Разве что в храм по воскресеньям ходила, проскользнув через ризницу. Верующие с нежностью поглядывали на ее черный тонкий силуэт, но у нее самой, казалось, больше и взгляда-то не было.

— Ее никогда не мучили угрызения совести? — спросил я однажды у старого Джебраила.

Он сощурился с таким видом, будто не улавливал смысла в моем вопросе.

— Ты сам, да и все старожилы селения дали мне понять, что в некий сентябрьский вечер в спальне шейха она не устояла перед искушением и что этот ее проступок навлек на Кфарийабду целую череду бедствий. И однако всякий раз, когда вы рассказываете о матери Таниоса, она у вас выглядит не иначе как воплощенной невинностью, красотой и грацией, «доверчивым агнцем», вы никогда не осуждаете ее вину и ни разу не упомянули о ее раскаянии.

Джебраила мой гнев, казалось, привел в восхищение, как будто я дал ему повод воспользоваться особой привилегией — встать на защиту этой дамы. Мы сидели с ним в гостиной его старого дома, сложенного из песчаника. Он взял меня за руку и вывел во двор, посреди которого росла сохранившаяся с тех еще времен старая шелковица.

— Окинь взглядом наш Горный край. Его мягкие склоны, потаенные ущелья, его гроты и скалы, ароматные ветерки, переменчивые краски его наряда. Гора прекрасна, словно женщина. Словно Ламиа. И тоже несет свою красоту, как крест.

Безумно желанная, насилуемая, сшибаемая с ног, часто захватываемая, иногда любимая и любящая. Что могут значить под взглядом столетий амурная интрижка, добродетель или рождение незаконного чада? Не более чем ребяческие шалости.

А ты бы, значит, предпочел, чтобы Ламиа прожила неприметно? Останься Рукоз управителем, так бы все и было. И тогда наше селение было бы как вывороченный цикламен: с цветком, засыпанным землей, и обращенными к небу грязными лохмами своего клубня.

«Лохматый клубень» — наименее обидное, наименее беспощадное из тех сравнений, что приходили на ум старцам моего селения, когда они упоминали имя Рукоза. Разумеется, это отвращение не было незаслуженным. Но все же порой оно кажется чрезмерным. В этом человеке, конечно, оставалось немало мерзкого, однако и в нем жила истинная патетика: тщеславие для него оставалось тем же, чем для иных — страсть к игре или алчность, то есть пороком, которому он не мог не предаваться, хотя сам от этого страдал. Можно ли утверждать, будто, когда он предал Таниоса, этот поступок равносилен тому, что совершает заядлый игрок, проматывая сумму, украденную у дорогого ему существа? Нет, так далеко я бы не стал заходить, но тем не менее мне представляется, что когда он окружал юношу заботой, то был не один холодный расчет, ему отчаянно хотелось верить, что Таниос полюбил его и восхищается им.