Когда пришли родители, и я рассказал о случившемся, они пришли в ужас. Сразу же потащили меня в здравпункт, где вкололи противостолбнячную сыворотку и антибиотики. Рана зажила, как на собаке, а ботинок пришлось выбросить, он ремонту не подлежал.
Мать и отец (отчим) рассказывали мне, что я отличался в детстве странными устойчивыми предсказаниями, чуть ли не пророчествами. (Сейчас бы назвали это паранормальными способностями, а что удивительного, ведь мать моей матери, бабушка Василиса, была знатной ворожеей, доброй колдуньей и шептуньей, знахаркой). Ладно, что хоть не считали это конфабуляциями. Так я, научившись самостоятельно, без всякой помощи взрослых читать, частенько говаривал и тогда - в 3 года, и раньше - в 2 года, что обязательно буду врачом и писателем. Что ж, это сбылось, хотя и не принесло мне богатства и счастья. Впрочем, как знать, понятие счастья вообще относительно. Еби вашу мать, конечно, я счастлив. Счастлив, произнося это признание, а уж как буду счастлив выебать вам мозги, если данный текст появится в печати и притом без говенной цензуры!
Завидущие мои враги-приятели Наташевич и Кроликов дорого бы дали за подобную свободу самовыражения, пиздюки хреновы. В качестве мало оцененного, почти непризнанного поэта раньше я их явно больше устраивал, выгодно оттеняя их эфемерные литдостижения. "На хер тебе сочинять романчики?" - плутовато вопрошал Кроликов, пряча, конечно же, виноватые глазки. - "Что это ты зачастил в журнал "Пламя"? Сам же написал, что его читать, все равно что вникать в беседу двух гвоздей с одной гайкой." И тому подобное. Мудила, он и есть мудила.
Наливает в стакан вино. Пьет. Зажмуривается. Улыбается.
Между тем кухонное окно плотно запахнуто тяжелыми, ещё зимними шторами, за которыми, кроме того, завесой висит густо сотканный тюль. Внешний мир отгорожен, словно бы не существует. Радио мурлычет под сурдинку терпкую мелодию Дюка Эллингтона. На ногах моих посапывает черно-подпалый коккер Фил, а его персиково-рыжий собрат Кубик лежит на ковре, рыдает истошно во сне, бесконечно гоняется за призрачными обидчиками, подрагивая всеми конечностями сразу. Кот и кошка (Мухин и Муха) носятся друг за другом по смежным комнатам, обращая их поистине в непроходимые джунгли, сбрасывая безжалостно на пол книги, шкатулки, всевозможные подвернувшиеся под лапы вещи. А в самой дальней комнате нежным баском выводит рулады, сладко похрапывая, досточтимая супруга моя Варвара Степановна. Сущая идиллия.
Кухонный стол освобожден начисто от повседневных аксессуаров и причиндалов. Всей длиной светлой пластиковой столешницы придвинут он к двум до отказа набитым холодильникам: во-первых, чтобы оказаться точно под двухсотваттной лампой, а во-вторых, и это самое важное
,чтобы не лез я то и дело в чресла эмалированных великанов и не вываливал оттуда на тарелку всевозможные вкусности, которые сегодня, в дни очередной бешеной инфляции и экономической паранойи, ещё более вкусны и желанны, помноженные на каждодневную возможность исчезновения.
И я, медузообразное, чуть ли уже не бесполое существо, держащее одной оплывшей, словно стеариновая свеча, рукой гелиевую самописку, а другой, не менее пухлой дланью придерживающее бумажный треугольник, испод которого под завязку испачкан стародавней машинописью, наклонив коротко стриженую голову, близоруко всматриваюсь отечными от постоянного употребления алкоголя глазами, склера которых продернута красными прожилками (впрочем, здесь уже результат непременной субботней ванны), в расползающийся в пределах белой страницы неравномерный остроугольный почерк, причем отдельные буквы некоторых слов подобно мелким лесным муравьям так и норовят оторваться от более сплоченных собратьев и уползти в ближайшую расщелину случайной складки или помятость данной страницы, чтобы образовать спонтанный неологизм или другое нечто, исполненное экзистенциального абсурда.
Облокотился о столешницу. Закрыл глаза руками. Плачет.
Продолжает говорить сквозь всхлипывания.
Ходики в виде деревянной избушечки с чугунными шишками гирь на длинных цепочках-цепях между тем отстукивают затверженное, зазубренное всеми зубчиками подогнанных друг к другу шестеренок время, старательно отмечая полные часы и получасия прежде всего открыванием пластмассовой дверцы-шторки, а вернее ставенки якобы чердачного окошка и последующим вываливанием декоративной кукушки, которая, собственно, и оглашает известное одной ей точное время истошным кукованьем, сопровождая его надоедливо-настырными поклонами-паденьями в пустоту, удерживаемая только в самый последний момент за крепенькую плодоножку невидимой пружиной.
Сегодня человек-медуза напарился, как и водится, вдосталь, приняв до и после ванны водочки, отполировав родимую отечественным пивком питерского или клинского разлива, снизил затем степень опьянения изрядным бокалом крепкого чая "Эрл грей" и, воображая себя соответственно напитку уже седовласым графом, принялся за проведение графологической экспертизы очередной своей эскапады по временам собственной, увы, безвозвратно утраченной юности.
Странное дело, однако, и у меня, Пети-петушка, равно как и у героя довоенного романа малоизвестного до сих пор на родине классика русского зарубежья, было отчетливое чувство, что и я тоже живу не собственными желаниями и почти не собственной волей; я тоже постоянно попадаю в чересполосицу различных ощущений, и лишь только когда они меняются, на кратких стыках я испытываю столь же кратковременную свободу, как бы освобождаясь от чужеродности, чтобы вскоре опять подчиниться очередным подоспевшим внешним влияниям и вливаниям.
Казалось, ещё вчера, а на деле четверть века тому назад я с ящиков дефицитных дублетных книг ввалился в купейный вагон, чтобы через сутки приземлиться на столичный зимний перрон, дабы наконец-то стать полноправным жителем вожделенного мегалополиса, о чем мне блазнилось ещё в школе, о чем я неоднократно рассуждал с горячо любимой Варенькой, бывшей двумя годами моложе, но гораздо изощреннее извечной женской мудростью, к тому же подкрепленной с недавних пор заботой о дочери-кровинушке, которой не исполнилось и года, по каковой причине неутешная Варвара Степановна и осталась на какое-то время в старинном сибирском городе под опекой глубоко несовременных родителей.
Слышна мелодия "Уральской рябинушки". Подпевает.
Встал поздно с горловой болью. Ничего не делал. Приехали Веденеевы. Валерия была лучше, чем когда-нибудь, о фривольность и отсутствие внимания ко всему серьезному ужасающее. Я боюсь, это такой характер, который даже детей не может любить. Провел день, однако очень приятно.
Все-таки из меня ничего не вышло. Гребаный крот! Столько задатков отпустила природа, и ни один не сработал в полную силу. До сих пор не знаю ни одного языка по-настоящему, не врач, не переводчик, не поэт и уж тем более не критик и не прозаик. Разве что пищу не про заек, а про кроликов.
А уж сколько было энергии, сколько пару! Всё ушло в свисток. Странное дело: бездари всегда преуспевают, знать, они лучше умеют договариваться друг с другом, и успешно делят общественное богатство, славу, почет... Я же, конформист по складу характера (впрочем, и взрывчат - бездумный марсианин, типичный Овен), никак не овладею искусством устраиваться поудобнее. И Карнеги не раз читал, и разумом как будто всё понимаю, но - не судьба... Ко мне цепляются в автобусе, в метро, на работе, я вызываю злость и зависть, и как бы ни съеживался - внутренние углы выпирают из каждой кожной складки. Впрочем, и Наташевич такой, и Кроликов Колюнчик, Кольча, как бы последний ни старался льстить и жополижествовать, выходит у него чрезвычайно топорно, неаккуратно. Пожалуй, только один Ваня Черпаков хавает и лыбится умильно: лесть приятна-таки, как лечебная грязь. А Арнольд Перчаткин? И он при всей спокойной мудрости и осторожности не смог держаться на уровне, и его сбросила гигантская центрифуга Пен-клуба: среди беззубых пеньков тоже нет товарищества, и каждый цепляется оставшимися корневищами за мерзкий суглинок, страшась лишиться животворной влаги или хотя бы мечты о триумфе.