Не будь меня, они давно бы уже послали Румла куда подальше. Главврач это знает и потому рад, что я здесь. Мне ясно, что статистику они и дальше будут вести неточно, а директор никому оценки за выполнение личных обязательств не снизит. Сейчас разойдутся по своим местам, и каждый станет выполнять работу за двоих. Плюнут на время, забудут, что отдежурили ночь… Люблю я их.
В комнату, где мы заседаем, проскальзывает операционная сестра. Та, новая, Гедвика, красивая девица с точеными ногами. Сестры в большинстве своем остались при мини-юбках. Доктора демонстративно оборачиваются, ожили. А она проплывает лебедью — знает себе цену.
— Пан профессор, вас к телефону.
Встаю. Понимаю, что зря меня беспокоить не стали бы.
Звонит Итка. Обыкновенно, когда у них в неврологии что-нибудь срочное, переговоры со мной ведет только она. Объясняет мне, что у них в клинике больной с большой сосудистой аномалией. Она сейчас как раз смотрит на ангиограмму — оперативное вмешательство не терпит отлагательств. Было бы хорошо, если бы это обсудили на сегодняшней конференции.
— А нельзя подождать до следующей? — защищаюсь я. — У нас график забит до предела!
Она отказывается меня понимать. Аномалия огромная, и времени терять нельзя.
— Видишь ли, если она слишком велика, то уже это само по себе… — тяну я.
— Разумеется. Я знаю, что для операции предпочтительны меньшие. Да только…
— Что «только»? Если б ты знала, как тут все сложно… Я уже не могу требовать от врачей большего.
— Понимаю. Можешь мне не рассказывать. Да только… это ведь Микеш.
— Какой Микеш?
— Сколько ты знаешь Микешей?
— Микеш из интерната Главки?
— Он самый, — подтверждает она. — Вы его звали Митей.
— Откуда ты знаешь, как мы его звали?
— Да уж знаю. Может кто-нибудь прийти с его историей?
— А сама ты не можешь?
— Нет, у меня амбулаторный прием. Вот что, — произносит она приглушенно — должно быть, не хочет, чтобы ее слышала сестра, — придет, наверно, наш доцент. Ему не терпится показать вам эти снимки лично.
— Я счастлив!
И снова она ратует за то, чтобы взять Митю пораньше. У него уже что-то вроде вялого паралича руки и начинает двоиться в глазах. Как бы не началось кровотечение.
— Ну ладно, пускай доцент приходит прямо сейчас, — говорю я.
И, не утерпев, добавляю:
— А как вы узнали, что он был со мной в интернате? Он спрашивал про меня?
— Не думаю, да и какое это имеет значение, — нетерпеливо перебивает она. — Только, пожалуйста, не отказывай ему сразу. Взвесьте все. Вспомни, сколько аномалий ты оперировал, и большей частью успешно…
— Ну, насчет большей части ты преувеличила, я тебе покажу цифры, сейчас я как раз делаю таблицу для конгресса.
— Ну, поступай как знаешь. Просто я думала…
— Я понимаю, товарищ по интернату, но пойми, я сначала ведь должен увидеть!
Иду назад к врачам. Митя… Внешность молодого Вертера, меланхолическое бледное лицо, темная волнистая шевелюра. И характер был романтический. Писал стихи, некоторые даже печатали. В интернат пришел позже меня. Учился на философском. Мы некоторое время жили вместе. Потом ко мне переселился Поличанский, тоже медик, нам было удобно вместе заниматься. А Микеш как раз договорился с Фенцлом — они прожили в общей комнате до самого закрытия интерната. Ни один из них не успел тогда завершить курса: пришла оккупация, и все полетело к чертям.
Врачи меня ждут: производственное совещание кончилось. Приношу извинения, должен их ненадолго задержать. При слове «аномалия» покорно садятся. Я знаю, что они думают. «Аномалия — конек шефа!» Вижу по ним, что случай их не очень заинтересовал.
Танцующей походкой вошел доцент Хоур из неврологической клиники. Итка любит его копировать. Берет молоточек двумя пальцами и встряхивает головой:
«Студенты, неврологическое обследование должно выглядеть эстетично. Молоточком проверяют рефлексы, а не забивают гвозди».
Он приветствует нас преувеличенным поклоном, пространно извиняется, что должен нас немного задержать. Наконец достает снимки. Врачи уже не кажутся индифферентными. С любопытством сбились возле негатоскопа. Видим образование, похожее на светлый клубок. От него вьются приводящие и отводящие сосуды. Наш рентгенолог показывает нам сосуды, которые, очевидно, питают аномалию. Молчим. Всем ясно, что ситуация неразрешима.
Первое слово за мной. Нерешительно говорю:
— Ужасно она большая. Нечто подобное я оперировал два года тому назад, и это было невероятно сложно…
— Убрать ее полностью просто невозможно, — полагает Кртек.
— Слишком глубоко она залегает, уже в одном этом серьезный риск… — поддерживает его Румл.
Суждение Гладки особенно категорично.
— Бессмысленно, — говорит она. — Там уж наверняка атрофия прилегающей ткани. А если вспомнить, что это лобная и височная доли…
Хоур встряхивает головой и патетически возвышает голос:
— Но у него ни малейших нарушений высшей нервной деятельности, атрофии серого вещества безусловно нет. Он высокоинтеллектуален, я сам его обследовал. Мы с ним немного поговорили на французском. Это его область. Он даже читал мне в оригинале Вийона, Элюара…
Румл лукаво подмигивает Гладке и ухмыляется. Наверно, думает: «Мне бы его заботы!..»
Я действительно не знал, как поступить. Мы снова просматривали снимки один за другим, снова взвешивали все «за» и «против». Брать этот случай решительно никому не хотелось.
Доцент глядел на нас с укором.
— Хорошо, если бы удалось ему помочь, — сказал он тихо. — Он превосходный человек. На операцию пойдет спокойно. Просит только раньше времени не говорить жене.
Я обещал, что приду посмотреть Микеша еще сегодня, потом решим, что делать.
— Он будет рад, — сказал мне на прощание Хоур, — говорит, он вас знает — в студенческие годы жили в одном интернате, но сам к вам обращаться не хотел.
Этого только недоставало! Всем стало ясно, что, не будь особых обстоятельств, я этот случай отклонил бы. Но тут был Митя. Он стоял у меня перед глазами, когда я шел в операционную и после — когда мылся перед операцией на гипофизе. Я представлял его себе все более явственно и живо. В самых разных видах, каким я его знал: в рубашке апаш и с гитарой, в толстом свитере с кашне вокруг шеи (он был не закален, а в интернате топили экономно) и даже в фехтовальном костюме. Ловкостью и силой он не отличался, а фехтование просто не любил, но спортивные тренировки были необходимым условием для получения стипендии, учрежденной Главкой.
Я невольно улыбаюсь. Представляю себе, как мы стоим с Митей друг против друга, а фехтмейстер отдает нам приказы, сбиваясь на родной польский язык:
«Маски на глову, маски на вниз».
Митя при этом ужасно томится. Стремительные, четкие движения — не его стихия. Когда кончаем, с кислым видом стягивает капюшон:
— И почему я не пошел в семинарию?..
А я шлепаю его рапирой и подсмеиваюсь:
— Где твоя твердость духа, рыцарь Главки?
Он, не стесняясь в выражениях, посылает меня куда подальше — для семинарии он еще явно не созрел — и собирается на свидание. Брюки мы из принципа не гладили, а клали на ночь под матрас. Митя настроен романтически, должен преподнести барышне хоть букетик фиалок. А так как денег достать негде, продает обед. Но есть-то ему хочется, и он идет к табльдоту «мародерствовать». Это очень просто. Садишься на освободившееся место, где кто-нибудь оставил на тарелке два-три кнедлика. Потом протягиваешь ее интернатскому служителю пану Дробилкову. Говоришь, что хотел бы добавку соуса и еще один кнедлик. И на подъемнике поступает к тебе целая порция.
Мы постоянно хотим есть. Поднимаем шум: «Что это за ужин? Две сухие сардельки и кусок хлеба!..» Митя кричит больше всех. Из дома он ничего не получает, бегает по урокам и еще старается отослать крону-другую матери.