На общие работы его выводили редко из-за очень слабого состояния здоровья. (Иногда все-таки выводили.) Это был обаятельнейший человек и, я бы сказал, очень талантливый. В чемзаключался его талант? Во-первых, это был замечательный рассказчик, во-вторых, он прекрасно (подчеркиваю!) писал жалобы. Разъясню второе положение: очень многие наивно считали, что если они напишут жалобу в Верховный Совет, или Генеральному прокурору, или Сталину, или в другую какую инстанцию на неправильность их заключения, ибо никакой вины за собой не чувствовали, то их обязательно освободят. С нами вместе в заключении находились юристы с высшим образованием, на воле очень популярные и даже известные, но все считали и даже сами эти юристы подтверждали, что лучше всех напишет Толстой.
Многие были твердо уверены, что только по написанной жалобе Бориса Дмитриевича пересмотрят их дело и освободят, несмотря на то что никого по жалобам не освобождали, опять ходили к нему просить написать жалобу. <…>
Никогда, ни при каких условиях, порой чрезвычайно тяжелых, он не терял человеческого достоинства, чего нельзя сказать о многих людях с высоким интеллектом, занимающих на воле видные положения, доходивших до состояния животных.
Великолепно помню его красивую, стройную фигуру с гордо поднятой головой, с нежным красивым лицом. Он был очень худой и изможденный от вечного недоедания и отсутствия курева.
Из своей жизни на воле он любил рассказывать (причем, как я уже говорил, рассказывал он мастерски) о жизни в Баку, о пребывании в юнкерском училище, о своем брате, инструкторе физкультуры, которого он, очевидно, очень любил и рассказывал о нем с упоением. Часто ночью он взбирался ко мне на нары и тихонько, чтобы никого не будить, мы долго беседовали. Его положили в больницу, но в тех условиях лечение было очень слабое, хотя и были опытные врачи (тоже заключенные), из-за отсутствия хорошего питания и отсутствия медикаментов нужных. В последний раз его положили в больницу в очень тяжелом состоянии. Часто, почти ежедневно, я ходил его проведывать, и то скромное, что я ему приносил, он уже принимать не мог. За день до его смерти он уже был в бессознательном состоянии и уже меня не узнал <…>».
Известно, что Татьяна Владимировна в семье никогда не говорила и не вспоминала о своем несчастном муже. Боль так и не ушла. Хотя, когда появилось это письмо, она была жива и, наверное, его читала. В 1937 году все было очень страшно. Когда сведения об аресте мужа, хотя они уже были в разводе, дошли до Москвы, Татьяна Толстая потеряла работу. Подготовленная в печать монография об истории Серовского завода на Урале была возвращена, в других издательствах ее рукописи не принимали. Семья какое-то время жила на деньги брата Алексея Ефимова — автора учебников по зарубежной истории. Но так долго продолжаться не могло. Закончив курсы корректоров, Татьяна Толстая стала искать работу. Наконец ее взяли в газету «Красная звезда». И хотя это был реальный кусок хлеба, такой поворот от работы над книгами к нетворческой газетной текучке был тяжким. Мать вела хозяйство. Лида стала редко бывать дома. Ее тяготила атмосфера, сложившаяся в их небольшой семье после ареста отца. И дело не только в эгоизме молодости, пытающейся скрыться от «взрослых» бед, — у девочки был живой характер, и здоровая земная природа упрямо жаждала гармонии и счастья.
«А в куклы вы уже перестали играть?»
Лида Толстая заканчивала школу. Перед выпускными экзаменами она родила девочку Машу. Андрей Ширман, ее первый муж, был начинающим художником. На Пушкинском юбилее в ТЮЗе в театральном кружке ставили спектакль по стихотворению «Жених». Она играла Наташу («Три дня купеческая дочь Наташа пропадала»), а Андрей спектакль оформлял. Так они и познакомились.
«Внешне все обстояло прекрасно. Он был внимателен и нежен и ко мне, и к дочке. Может, слишком ревнив. Но в двадцать лет это простительный недостаток. И все-таки в наших отношениях происходило что-то не так. Когда я поняла это, то в одно, не знаю уж, прекрасное ли утро запеленала Машку и, бросив все, даже коляску, села с ней в такси и уехала к маме и бабушке в милый, старый дом в Воротниковском. Машка поступила в полное распоряжение моей бабушки, и, кажется, обе они были счастливы. В восемнадцать лет трудно быть нежной и заботливой матерью. Да я такой и не была. Я любила дочку, шила ей красивые чепчики и платьица, таскала по знакомым, благо она была очень хорошенькая. Недаром, когда я приехала в родильный дом, врач, насмешливо поглядев на меня, спросил: „А в куклы вы уже перестали играть?“
Но одно я знала твердо: женщина, рожая ребенка, должна рассчитывать только на свои силы. Значит, нужно было думать о заработке. Брать деньги у человека, от которого я сама ушла, казалось мне несправедливым и неестественным».
Как брак, так и развод были стремительными. Отец Маши погиб молодым на войне весной 1943 года. Лида училась в Историко-архивном институте, в остальное же время писала стихотворные рекламы для московских магазинов (Семен Кирсанов отдавал ей часть своих заказов), отвечала на письма в редакции «Пионерской правды», вышивала, вязала.
Мир только открывался ей. Общаясь с художниками, Лида познакомилась и, как ей показалось, полюбила Ивана Бруни, который так же, как и она, писал стихи, пробовал переводить. Его отец, замечательный художник Лев Бруни, в это время с бригадой расписывал плафон Театра Красной армии.
Лида очень волновалась, когда ее пригласили на день рождения 7 января 1940 года к матери Ивана Нине Константиновне Бальмонт-Бруни: она прекрасно знала стихи Бальмонта и работы Бруни и с огромным волнением шла в их дом.
Дом находился на Большой Полянке, Иван встретил ее на остановке трамвая, и они поднялись по лестнице на пятый этаж высокого серого дома, в большую коммунальную квартиру, где огромная семья художника занимала две небольшие комнаты. В тот вечер Дмитрий Журавлев декламировал отрывки из «Пиковой дамы», красивый, молодой Арсений Тарковский читал свои переводы, играла на рояле Мария Вениаминовна Юдина, среди других ей запомнился Александр Габричевский, похожий на английского джентльмена.
«В этом доме было много всего: детей и бабушек, картин и книг, стихов и музыки, гостеприимства и бескорыстия. Мало было жилплощади и денег. И совсем не было мещанства. Здесь никогда не разговаривали о нарядах и домашних работницах, не рядили о московских сплетнях — ими просто не интересовались. Зато, если узнавали, что где-то беда, кидались туда — не затем, чтобы выразить сочувствие, а для того, чтобы помочь. Здесь с благодарностью принимали радость и мужественно встречали горе.
Здесь не боялись никакой работы: чисто вымытый пол или до блеска протертое окно вызывали такое же горячее одобрение, как прозрачные и мечтательные акварели, созданные руками хозяина дома.
Я наслаждалась дружественной и легкой атмосферой, царившей в этой семье, многому у них училась и мечтала, что когда-нибудь и у меня будет такая большая и дружная семья.
Чем ближе я узнавала Нину Константиновну, тем больше восхищалась ею и удивлялась, как смогла она пронести незыблемые устои семейной жизни, умение устраивать праздники не только для многочисленных родных, но для столь же многочисленных друзей пронести через все трудности быта (семья Бруни так и прожила до смерти Льва Александровича в двух тесных комнатах в огромной коммуналке), материальные трудности и исторические катаклизмы».
Бесспорно, что Лидия Толстая нашла здесь прообраз своего будущего Дома. Много детей. Взрослые и дети вместе за одним столом. Общие праздники. Гости. Искусство и литература — все под одной крышей.