О возвращении из Америки Котика умиленно рассказывала мне его сестра Тамара спустя десятилетия:
-- Был вечер, когда вдруг открылась дверь нашей квартиры и вбежал сияющий Котик! Как он соскучился по своим. Не мог больше не видеть их. Взял -- и приехал. Он нес тяжелый чемодан, полный подарков семье. Отцу он радостно вручил енотовую шапку с ушами -- на московские холода. И отец наш долго носил ее, гордился подарком сына...
Котик Сараджев вернулся! Жду, не идет. Забыл обо мне? Не был, говорят, и у Яковлевых. Закружилась голова от успеха? На него непохоже! Никого не вижу из тех, кто видел его. Может, и не вернулся? Да и ездил ли? Да был пи мальчик? Может, мальчика и не было? И так как время шло, а Котик не появлялся, а нетерпенье мое кончить книгу было вполне реально, я решила: так и окончить, записав о нем только то, что я слышала. Это (решенье) случилось в тот день, когда кто-то, войдя в мою комнату, "в лицах" мне передал всего одну сценку: разговор москвичей с Котиком об Америке. Кто-то жарко, в полный накал мещанского любопытства к Котикиному путешествию, стал расспрашивать его об Америке.
-- Ниччего ин-н-тересного -- отвечал Котик (немного как бы и высокомерно даже). -- Только од-д-ни ам-мериканцы, и больше и нич-чего' ГЛАВА 14
Лучшей концовки для книги нельзя было и ждать. Перечитываю рукопись, поправляю, переживаю заново. Узнаю: Горький живет уже не в Машковом переулке (ныне ул. Чаплыгина), а у Никитских ворот, в доме Рябушинс кого, напротив церкви, где венчался Пушкин с Натали.
Но Горький болеет, к нему нельзя. Огорченье двойное. Болеет опять, значит -- болезнь серьезная? Опоздала я с моим, с моим и его "Звонарем"! Что же делать?
И опять лежит повесть, ждет своего часа... И снова мы с любимой моей Юлечкой стоим во дворе у колокольни св. Марона, и бежит народ слушать игру на колоколах.
Да, годы прошли! Но знаю, и твердо знаю, что всем собой примет Горький свой выполненный наказ. Что снова сядем мы, он -- за столом, он -- по другую сторону, и погрузимся в беседу о человеке, возбудившем столько споров, столько волнения, целую бурю в московских музыкальных кругах, столько поездок музыкантов и просто жадных до красоты слушателей, и тогда, после этой беседы, я пойду в издательство.
Так я рассуждала, так чувствовала. Но жизнь судила иначе. Не к здоровью от болезни встал Алексей Максимович, не к беседам и творчеству. Не поднялся вовсе. Болезнь сломила его, и по всему Союзу прошла громовая весть: умер Горький!
Как описать отчаянье мое? Мне пришлось уехать из Москвы перед войной, надолго, и я более не увидела Котика. В шквале, налетевшем на страну, я не смогла сохранить все готовые к печати рукописи, среди них погибли и книга о Горьком и повесть "Звонарь". Г Л А В А 15
Шли годы, десятки лет. Мысль о том, что мне не удалось выполнить мой долг перед этим уникальным музыкантом, мучила меня.
И вот, когда с моей встречи с Котиком Сараджевым прошло почти полстолетия, я начала новую книгу о нем.
Но я уже не та. Прожитые годы как бы надели на меня очки иной силы стекла; они показывали тему как бы в изменившемся аспекте: уже не живой облик героя так занимал меня. Я все больше погружалась в музыкальное значение им творимого и на колоколах, и на страницах книги. Кто знает, может быть, и сбудется то, во что он верил, -- рождение новой области музыки... Воскрешение давних времен, когда, как сказал М. Горький, это было народным искусством, голосом народных торжеств? То, что начато было полвека назад, это, может быть подхватят и продолжат наши потомки? Зазвучат колокольные голоса людей, подобных Котику! Как он верил, что их черед придет и музыкальная Россия встанет впереди всех народов и мощнее, ярче, чем это было встарь.
Иногда я спрашиваю себя, передаст ли мое перо спустя полстолетия мир Котика так, как он был воссоздан в первой моей книге?
Совсем новые трудности вставали на моем писательском пути. О, какими легкими казались мне муки написания моего "Звонаря" в те мои молодые годы! Слушай, наблюдай и пиши! И ни о чем не заботься -- чего не спросила вчера, спросишь завтра. Вчера он показался мне отвлеченным, рассеянным, -- а сегодня веселым и вополщенным. Мой будущий читатель должен был получать его из моих рук таким, каким я получала его из жизни: он менялся, противоречил себе, оспаривал то впечатление, которое оставил о себе третьего дня, а завтра явится совсем неожиданным, обогащая наше понимание его души. Мой герой был -- рядом! Как охотно водил меня по переулочкам старой Москвы, где цвели его звуковые Сирины, редкостные московские колокола! А теперь -теперь я была почти совсем одинока среди людей, о нем не знавших, -- мало кто уцелел из слышавших его звон, видевших его колокольные музыкальные схемы. Война унесла многих. Другие, состарясь, болели; к иным затруднен доступ: их, моего или почти моего возраста, охраняли родные от посещений...
И все-таки мне удалось многое узнать от его современников, собрать даже то, о чем я не знала в годы работы над первой книгой.
Вот что мне запомнилось из рассказов О.П. Ламм, дочери профессора консерватории. Котик представлялся ей приветливым, но молчаливым, с лицом чаще печальным, с каким-то отсутствующим выражением. Человеком, глубоко погруженным в думу. Держался он скованно, но, здороваясь, всегда улыбался, глаза у него были добрые. В то время рабочая комната его отца была над их квартирой. О.П. Ламм встречала его в консерватории. Отец его, К.С. Сараджев, очень любил сына, говорил, что у него поразительный слух, но этот дар является для него источником страдания -- он слышит малейшую фальшь. В консерватории шел разговор об особенностях композиторского слуха. П.А. Ламм приводил в пример Шумана, который так же страдал от чрезмерной обостренности слуха. Органист и композитор А.Ф Гедике проявлял интерес к сочинениям Котика Сараджева, так как его брат, Г.Ф. Гедике увлекался колокольным звоном (но только традиционным, церковным, к которому Котик относился отрицательно, впрочем, и как к исполнительству Г.Ф. Гедике).
Простясь с О.П. Ламм, шла и думала:
"Скованный"? Я старалась понять. Да, может быть, оттого, что в консерватории для не слышавших его звона, где все были заняты нотами, партитурами и концертами, он был "не у дел", только "сын дирижера", "какой-то звонарь"... А кто-то рассказал о нем, что среди художников, где у него были друзья, он был оживлен, весел, мил! Как все сложно на свете и в человеке!..
И я начала разыскивать этих людей. Мне запомнилось из рассказа художника А.П. Васильева, что во дворе церкви Марона между деревьями была вкопана темно-зеленая скамейка. Здесь любил сидеть М. Ипполитов-Иванов, слушая звон К.К Сараджева. На колокольне было чисто, все "обустроено", удобно приспособлено для звона. Все -- всерьез. Слева -- Большой колокол, справа -- поменьше, Малый.
Как динамичен был этот человек во время звона! Все возможные "рычаги" тепа работали самостоятельно, каждый выполнял "свою партию" в этом сложнейшем, уникальном труде -- его звоне. Правой рукой он управлял клавиатурой мелких колоколов, а локтем той же руки он еще ударял по натянутой веревке от дальнего колокола. Левой же управлял несколькими более тяжелыми колоколами.
Еще А. П. Васильев рассказывал, что Котик подпиливал напильником края колоколов, утончая звучание.
У художника дома, желая изобразить на рояле звучание Большого колокола, его сложный аккорд, состоящий из большого количества тонов, Сараджев просил трех-четырех человек одновременно ударять по указанным им клавишам. Участвовавшие выстраивались перед инструментом -- раэ, два, три -- и ударяли не вместе. Не точно разом! Как он сердился! Когда же, наконец, получалась одновременность -- в комнате долго стоял копеблющийся, тяжкий звук Большого колокола. А когда участники приходили в восторг, Котик говорил: "Что вы, что вы -- это только приблизительно!"