Я взглянула на часы. Мне надо было идти на занятия английским, но я не могла прервать Котика -- он просто сиял, рассказывая.
-- С пятнадцати лет я перешел к трезвону, то есть к звону во все колокола. Вот тут, находясь в самой середине колоколов, в центре всего звона, я чисто интуитивно распоряжался индивидуальностью каждого колокола во время всего звона. Не могу никакими выразить словами, какое наслаждение я при этом испытывал! Я не говорю о красоте многочисленных ритмических фигур, узоров, которые я сам, создавая, выполнял и которые бесконечно увеличивали мой музыкальный восторг... Я больше не могла, я должна была идти! Я встала.
-- Впервые я стал трезвонить на колокольне церкви Благовещенья на Бережках, -- продолжал Котик, покорно встав тоже, -- и сразу же стал бранить себя за то, что так долго лишал себя неиспытанного наслаждения, каким явился для меня трезвон... Мы иддем? -- сказал он, сразу вновь заикаясь, -- дда и мне ннадо идти...
Расставаясь со мной, Котик Сараджев чинно кланялся, как пай-мальчик.
-- А... еще есть у вас печенье? -- спросил он вдруг меня хозяйственно и немного стесняясь, -- или уже все съели?
-- Есть еще, есть, Котик! -- смеялась я в умилении, ошеломленная неожиданностью вопроса, до дна озадаченная невинной житейской простотой этого непонятного человека.
В почти родной квартире у Пречистенских ворот -- так связана она с нашим с Мариной детством -- мы снова собрались у Яковлевых.
Я говорила о моем письме, отосланном Горькому, о восхищенье его книгами, к сожалению, поздно пришедшими в мою жизнь. Мой взгляд замер на висевшем над нами портрете широкоплечего мужчины в расцвете сил (прежде я не замечала его). Темные волосы рассыпной волной поднимаются надо лбом, высоким и чистым, спускаясь затем темным ободком к бороде. Мужественный взгляд глаз умных и несколько повелительных. Печать воли и мысли лежит на всем существе. "Иван Яковлев! -- поняла я, -- так вот он какой был..."
-- ..."Воспоминания" Горького -- рассказывала я, -- в одном томе, тоненьком -- знаете, темно-синий, с белым корешком? Совершенно удивительная книга!. Он пишет о всех странных людях, которых встречал на своем пути, -такое разнообразие! И каждый из них до того живой, осязаемый, колдовство какое-то! Бугров, "хозяин" булочной, обожавший свиней. Сумасшедший монархист -- учитель чистописания, потом этот сложный Савва Морозов -- такая необычная коллекция!..
И вдруг я остановилась: на меня глядел Котик Сараджев, и взгляд его был -- удивительным: он будто -- из тьмы -- отсутствовал. Было вполне очевидно, что Горький его не занимает нисколько. Но что-то в моем тоне привлекло его чрезвычайно: он весь впился глазами в меня. Я же, этим взглядом встревоженная (может быть, какое-нибудь изменение во мне -- тональность?..), была вышиблена из своего рассказа. Видимо, почувствовав мое состояние, он очнулся:
-- Этто оччень интересно, как вы разговаривали сейчас, -- сказал он по-детски непосредственно. -- Я думал, вы сейчас о чем-то скажете, может быть, о колоколах? Я думал: может быть, этот самый Горький написал что-нибудь о колокольном звоне? У вас было такое лицо! Я слышал, в старину были звонари, ннастоящие. Я думаю даже, что у них был слух такой, вроде моего слуха!..
Я, в свою очередь, не сводила глаз с Котика -- до того он был в эту минуту прекрасен! Он показался вдруг старше. ("Такой он будет лет через десять", -- мелькнуло во мне.) Но было неудобно дальше глядеть так на человека. Я обернулась к Юлечке. Ее умный, взыскательный взгляд был также обращен на гостя.
В это время приоткрылась дверь во внутренние комнаты и показался, поддерживаемый старушкой-женой, огромный и согнутый седой Иван Яковлев. Большая волосатая рука его, дрожа, уцепилась за ручку двери. Но, что-то ему говоря, его уводили, и он покорно двинулся дальше, дверь закрылась.
"Жизнь Человеческая!" -- холодом прошло по мне. Пережившая себя жизнь эта была как-то даже страшней смерти -- лишенная ее таинственного благообразия.
Я писала сестре моей Марине и Горькому о Котике Сараджеве, даря им его; ей, с детства до зрелых лет так похоже воспринимавшей каждого чем-то необычайного человека! Долг передарить его -- Марине, Горькому -- был очевиден. Я ждала от них ответа. А тут Глиэр решил начать заниматься с Котиком, так композитор был захвачен, заинтересован его игрой. Только как с ним Котик поладит? Не поздно ли уже начинать с детства брошенное ученье, в его 27 лет?
То материнское чувство, которое он к себе вызывал у многих женщин, и молодых, как Юлечка, и средних лет, как Нэй, и старых, как ее мать, как жена Алексея Ивановича, разделялось, конечно, и мной; и жалость к бездомности его -- вынужденной из-за рояля и арфы, для него в доме его нетерпимых. Но было у меня и еще совсем отличное -- интерес писателя к такой необычной натуре, вживание в него с целью -- воссоздать образ этого необычайного музыканта.
Был предвесенний день, когда я в волнении позвонила в дверь к Яковлевым. В руках -- тонкий светло-серый конверт с итальянской маркой -ответ Горького! В нем приглашение -- приехать в Сорренто.
Я читала и перечитывала. И снова. И я улыбалась. (Наверное, глупое было лицо!) Поеду?! Италия меня не занимала нисколько. Я там была в детстве, была в юности. Но в Италии жил -- Горький! К нему рвалась душа. Я расскажу Алексею Максимовичу о Котике, о наркомпросовских колоколах, о том старике с длинной бородой, слушающем их под разными колокольнями, о Юлечке и о стольких его почитателях!
Мне шел 33-й год. Я увижу Марину, которую не видала пять лет!
А дни шли, и снова настала суббота. Колокольный звон, церковный двор. В весеннем вечернем воздухе растоплен хрусталь, но в прохладе его нет неподвижности, прохлада реет, воздух льется ручьями. Над ними, купаясь в заре, повисли ветви с бусами почек. Первые фонари жалят небо, как в Маринином и моем детстве, -- сияющими точками и маленькими елочными шарами... От их вспыхнувшей череды сразу начался вечер. Народ собирается. Стою, думаю:
"Наверное, нет колоколов лучших, чем русские! Потому нигде и не славится колокольный звон так, как в России! И московские музыканты стоят в весеннем дворе под колокольней, хотят услышать звонаря Сараджева. Говорят, за границей стало известно, как он играет... Но зачем Котику "заграница"? Ему в России хватит колоколов! Вот он сейчас заиграет!"
Слушатели волнуются, переговариваются. За неделю -- сколько слухов было о Котике, -- а он ничего не хочет знать о них, поглощенный своей идеей о несравнимости колокольного звона -- с обычной музыкой. Я жду первый звук. Думаю: понимает ли Котик, как глубоко я в него поверила? Он только улыбнулся, услыхав, что хочу писать о нем! А ведь для меня он -- пророк -предвозвестник музыки будущего!
И в хрусталь тишины вечерней с капелью весеннею -- падает, так ужасно внезапно (хоть ждем -- не дождемся), --колокольный звон!..
Сирины взметнулись, небо зажгли -- с колокольни и вверх! Вся окрестность! Стоим, потеряв головы и сердце, -- в звоне...
-- Ну и звонарь! -- (как припев,-- старик длиннобородый) -- сколько звонарей я на веку моем слышал, но этот... -- И руками развел... Глава 8
Недели прошли. Позади -- отъезд, путешествие... И вот я сижу в Сорренто перед Горьким. Высокий, худой, седеющий -- усадил в кресло, он -- по ту сторону письменного большого стола, и течет беседа в углубившемся в вечер дне... О Москве рассказываю, о московских людях, о неописуемом Сараджеве Котике, о его колокольнях. И слушает Горький пристально, как он один умеет, и разносторонни, точны взыскательные его вопросы, и ответы в него погружаются, как в колодец, и нет этому колодцу дна! Первый вечер, но я уже перегружена впечатлениями. Слушаю его окающую речь, четко выговариваемые слова: "Вы должны написать о Сараджеве! Книгу! Вы еще не начали? Напрасно! Это ваш долг! Долг, понимаете ли? Вы -- писатель".