Казалось, полз целую вечность. Уже не чувствовал никакой боли — ничего не чувствовал и ни о чем не думал. Только елозил по снегу, судорожно корчась, сучил руками и ногами. Вязкая дремота все затягивала, как гнилая болотная няша, и он затих, погрузившись в нее с головою...
Но и на этот раз смерть миновала Маркела, дала ему еще, хоть и малую, отсрочку...
Той крещенской ночью подобрал его, полумертвого, крестьянин села Зыряновского Зосип Прохорович Кондаков и привез в свою избу, что стояла у околицы, на самом краю большого светлого бора.
Мужик был не глуп — когда раздевал дома полуокоченевшее тело, проверил карманы: никаких бумаг и документов не было. Значит, бродяга или беглый каторжанин — не иначе. Но и бродяга ведь человек, а этот и совсем почти мальчишка — русоголовый, с длинными девичьими ресницами на изможденном, но притягивающе-красивом лице. И хоть времена настали черные: всюду белые милиционеры да кулацкие дружинники рыскают, но ведь не выбрасывать же живого на улицу, и властям заявить — не хочется грех брать на душу...
А больной метался в горячечном бреду, как тогда, недавней осенью, в избе деда Василька, — и снова не дома, не под родительским кровом, а у чужих людей.
Его давили кошмары, тяжкие и душные: то ему казалось, что он на раскаленной плите, а подпоручик Савенюк суетится около, приплясывает и визжит поросячьим голосом: «Давай, грейся, пока вода во рту не закипит!» То чудилось ему, что это он, Маркел Рухтин, раздетый донага карателями, в последних судорогах по-рыбьи кувыркается на снегу...
Потом кошмары сменились снами, настолько явственными, что после Маркел долго их путал с явью: было ли это на самом деле, или приснилось тогда во сне.
Так однажды приснился ему батюшка, Григорий Духонин. Ласковый, с русой бородой и кроткими бараньими глазами. Сидит печальный, во всем черном. Говорит тихо: «Не выходит по-нашему, сын мой. Сколь ни проповедую людям кончить смертоубийство — все тщетно. Люди от крови еще пуще звереют: чем больше крови, тем больше злости. Так же вот, как если волка в стае подстрелить, — почуют остальные кровь — мигом раненого разорвут на клочья...» И тут вывернулся откуда-то дед Василек. Глаза аж белые от злости, серебристый пушок на темени дыбом стоит. «Ах ты, жеребец долгогривый! — заорал на попа. — О людях печешься, а у самого, глянь-кось, все рыло в крови!» Дед выхватил из-за голенища длинный охотничий нож и ударился за попом. Отец Григорий, блея по-козлиному, махнул через прясло, черная ряса вздулась крыльями, и он полетел, сея из кадила искры...
А то на медведя будто бы охотились. Окружили берлогу. Опалили на костре лесину и горячим концом сунули в ямину. Снег зашипел, белый пар повалил — ничего не видно. Рассеялся пар — медведь вот он: рядом с Маркелом на бревнушке сидит. По плечу похлопал, дружелюбно этак хрюкнул: «Значится, убивать меня пришел? Дело, брат, дело. А закурить не найдется? Весь табачишко за зиму спалил, едрена корень!» Свернул самокрутку — не меньше полена. Затянулся раз-другой, окурок в снег бросил: «Ну, а теперь давай поборемся. По-честному — один на один. А то вас вон сколь, охотников, на меня одного набежало...» Маркел ясно услышал, как захрустели его кости...
Он очнулся от забытья. Крохотная комнатка, желтые пятна света на стенах. Наверное, было утро — солнечное и морозное. Долго лежал, прислушиваясь к самому себе. Шевельнул ногой, рукой — кажется, все в порядке. Жив. Только слабость такая, словно прирос к постели, никогда уже не оторваться. Но в голове ясно, а глазам больно от света.
Бесшумно вошла девчушка, опустилась около, на табуретку. Во все лицо — огромные, как у стрекозы, глаза. За ними и лица не разглядеть. Никогда Маркел не видел таких распахнутых и синих глаз. Подумал: не сон ли? Провел по своему влажному лбу ладонью.
А у девчонки такой радостью полыхнули глаза, что показалось — как молнией, осветило синим всю комнатку. Она вскочила и выпорхнула за дверь. Но скоро вернулась назад.