Наконец взобрались на большой скальный выступ. Совсем оголен камень, даже мха на нем нет. Шершавая твердь! Все трое взглянули на небо и поняли, что до вершины еще далеко. Ползли по камню на животах, а шершавины его цеплялись за одежду, будто не веля дальше лезть. Жук ущупал впереди самую кромку и неожиданно как на ладони увидел перед собой Глухариный уступ, освещенный кострами. Все трое улеглись рядышком на кромке. Смотрели с кручи вниз.
Над лесами появился молодой месяц. Света от него нет, только небо вокруг обведено желтым кольцом, будто там и не месяц вовсе, а венчик над темным ликом иконы.
На Глухарином уступе палятся четыре костра. Один возле озера, горит светло, и прошивают его дым искры. По воде переползают отблески пламени, будто падают в воду красные угольки. Татарские воины жарят мясо. Доносится даже отзвук голосов. Неподалеку, под кедром, заметен шатер, в нем – тусклый свет. Слышно, как отбиваются от гнуса и фыркают лошади. Других шатров не видно: значит, где-то в стороне от огня.
Лазутчики неторопливо обшарили глазами стан, разглядели дозорных, тоже скрытых мглою. Один пост угадали потому, что к дозорному перебежала от костра собака.
Из шатра под кедром послышался женский смех. Показалась из шатра невысокая тоненькая фигурка. Подошла к костру, посмеялась с товарищами и вернулась в шатер.
Жук шепнул Досифею:
– Прислужница, знать. Верно, жарево Игве понесла.
– Спокойно живут, не остерегаются. Огни, правда, горят не шибко и зажжены так, что от крепости не разглядишь. Как думаешь, сколько их тут? А, Жуче?
– Да не меньше полусотни. Погоди, полежим – увидим.
Татарин у костра постучал палкой о палку и что-то прокричал в темноту ночи. Тотчас все татары стали сходиться к костру.
– Считай теперича, монаше.
– Твоя правда – полусотня полная. Тавдинские татары. На их манер шатер стоит... Что ж, боле глядеть нечего. Про надуманную хитрость позабыть приходится. Зря порох со смолой в такую даль притащили. Думал, подожженные бочонки сверху скатить, разом шарахнуть, да, вишь, стан широк. Будем одолевать врагов нежданным наскоком. Как думаешь, Жуче? Осилим?
– На рассвете сонными можно взять. Сам видишь, не больно сторожатся.
Заржала лошадь. Ужинавшие у костра умолкли, прислушиваясь к ночной тишине. Двое неторопливо удалились туда, где фыркали кони.
Из шатра стало слышно негромкое, монотонное пение и слабое позванивание бубна.
Вспугнув тишину в лесах, взревел сохатый, и в ответ на его рев на Глухарином уступе закатились лаем собаки татарского стана.
– Давайте-ка, Иванко и Жуче, в обрат к ребятам подаваться...
Месяц повисел-повисел над Полюдовым Камнем и скоро забрался в густую шерсть горных лесов.
В еловой чаще Досифеевы охотники выбрали сухой плоский камень. Он оброс мхом, пахучим и мягким; улеглись на нем охочие люди рядком и мигом уснули. Мошкара жалит, а они спят. Вогуличи сбились кучкой, по-овечьи, голова к голове...
Темень в чаще кромешная. Неба звездного и то не видно. Запалить дымную теплинку Досифей не дозволил, хотя хорошо понимал, что поутру у людей распухнут лица до того, что перестанут они узнавать друг друга.
Только трое бодрствовали в еловой чаще возле камня: Иванко, Досифей и Жук.
Комарье и гнус безжалостно жгли Иванка, хотя он, как мог, закрывал лицо и даже насовал под шапку пихтовых веток. Подле Досифея лежала Находка. Вернувшимся лазутчикам никак не спалось. Иванко спросил, откуда взялась у Досифея волчица. Тот рассказал, как нашел ее щенком в верховьях Сосьвы и сумел приручить коварно-недоверчивого зверя.
– Не зря про тебя пересуды.
– Знаю. Многое плетут. Есть и правда, но больше кривды. Небось уж прослышан, что меня беглым монахом почитают?
– Прослышан. Неужто правда?
– Самая гольная.
– И что грех с бабой в монашестве был?
– И такое было.
– Порассказал бы.
– А тебе охота знать?
– Обязательно.
– Ладно. Скажу. Меня к богу рано потянуло. Тягло это в моем разуме от бабушки завелось. Она во мне рвение к божественному разожгла. Сиротой рос, знал только голод да битье. Однова в праздник сходил я в Решемский монастырь, иконам поклониться, да тут и повидал жизнь монашескую. Против моей она райским житьем показалась, и оставили меня в монастыре послушником, снизошел игумен к моей мольбе. По двадцатому году принял постриг. Стал монахом жить, а бес-то и давай мне, по молодости лет, плоть мутить. Ох, до чего доканывал меня, окаянный, всякими греховными виденьями! До того донимал, что я всякой ночи боялся. Кому покой, а мне бесовское искушение! Погляжу иной раз невзначай на бабу али на девку, а самого в жар кинет, будто кто в пузо углей накладет. Постом, молитвой до одури себя изнурял, а бес не отвязывается.
Пожаловала как-то летней порой в наш монастырь на поклон святыням именитая купчиха; на постой стала в монастырской избе. Поглянулся я ей. Стала сперва разговоры заводить. Раз после всенощной пошла она к лесному озеру. А я возьми за нею и увяжись. Иду, ног под собой не чую, а в ушах слышу шепоток бесовский: ступай, дескать, не плошай! Вижу, села под кустами на бережок, на воду глядит. Подошел я к ней. Она вроде бы испугалась, а сама место рядом указывает. Ночь на леса пала. Уж не помню, как коснулся, но тут же голову и потерял.
Забавлялись мы с ней ласками до самой осени, а она и забрюхатела. С перепугу домой покатила, греха там скрыть не сумела, а может, кто и донес муженьку. Купец – в монастырь, игумен – меня за бока. Пятеро суток монахи из меня батогами беса изгоняли, покаяния добивались. Но я смолчал, а на шестые сутки, как потащили опять к игумену, я вырвался да и сиганул через стену в лес.
– А дале как?
– А дале – все лесом да лесом. Под Устюгом в ту пору на дорогах шибко шалили разбойники. Я к таким и пристал. Годика три, а то и боле помахивал я кистенем и ножик всегда за пазухой наготове держал...
Жук, молча слушавший Досифея, вдруг спросил:
– Поди, купцов на смерть кровянил? А нынче – купцу же и служишь? Вором был, а у какого хозяина ноне в доверии? Как понять, когда же сия перемена совершилась?
– Перемена-то? А понимай, Жуче, как знаешь! Только вышло однажды так, что самого чуть насмерть не порешили – оплошал в одном деле... Совсем было богу душу отдал, да вот не принял он меня. Странник, вишь, на меня набрел, отходил. Оказался проповедником христовой веры. Покаялся ему во всем, позвал он меня с собой в Пермь Великую да потом и отпустил с богом. После того я, сам знаешь, нового благодетеля здеся сыскал, ему и служу.
– Рясу пошто не сымешь? Зазорно, чай?
– Привык. Да ведь под ее прикрытием и сшибаться с людьми сподручнее...
Невдалеке от Глухариного уступа послышался долгий собачий вой. Досифей сплюнул:
– Ишь как заунывно отпевает! Чует недоброе... А люди того не чуят, спят себе под топором... Ух, забирает! Все терплю, а вот этого воя собачьего боюсь.
Лежавший рядом с Жуком Иванко вдруг громко всхрапнул.
– Жуче, пошевели-ка соседа. Уморила парня наша маята ночная. Уснул! А спать-то здесь надобно шепотом, не то татар перебудишь!
От легкого толчка Иванко пошевелился, но через минуту захрапел снова. Досифей осторожно прикрыл ему лицо шапкой. Спавший встрепенулся.
– Чу! Это ты, Досифей? Экая темень – увидать тебя не могу.
– Днем насмотришься.
– Ненароком вздремнул я с устатку. Жаль мне, что сказа твоего не дослушал.
– На плотах наслушаешься. Досыпай... Подремлем теперь и мы, Жуче, маленько остается... Так ведь и не стихает у татар собака, вещун окаянный!
Начинало светать. Сквозь темную прозелень ветвей перестало мерцать звездное золото. И лишь только чуть порозовел небосвод, ватага Досифея обложила спящий татарский стан.
Из-за корней вывороченной ели Досифей, Иванко и охотник вогул Лисий Нос всматривались в сереющую рассветную мглу. Стала различима фигура дозорного, ближайшего к шатру Игвы. По знаку Досифея вогул Лисий Нос натянул тетиву лука... Чуть вскрикнув, дозорный татарин упал замертво. Тотчас две собаки метнулись было к нему от шатра. Досифей послал волчицу на переем.