Выбрать главу

Но всю сладость жизни ей портил Феодосий. Каждый день он ей отравлял горьким ядом. С малых лет только и знал что молился – это при таких достатках!

Другие дети играют – он не хочет. Другому мальчику справят новый кафтанчик, новые сапожки – мальчик рад. А Феодосий скинет обнову и наденет старое, да еще выбирает что похуже.

– Да ты что! – скажет мать.

Он в ответ:

– Матушка, богатая одежда Господу неугодна.

– Да ты почем знаешь?!

– В Писании – прикажи, прочту тебе – сказано о гробах раскрашенных, у которых смрад внутри.

Мать чуяла в этих гробах обидное что-то и бранилась, и пинком прогоняла сына прочь. А он, опустив голову, выслушивал брань и шел в церковь. Уж так любил церковь! Что б там ни происходило – все ему отрада. Литургия идет – он от торжества светится. Принесут покойника – Феодосий тут как тут, стоит со свечкой среди сродников умершего и подпевает: со святыми упокой. В Великий четверг читают двенадцать евангелий – он дослушает до конца, вслед за чтецом повторит всякое, самое малое даже словечко.

– Ведь уж наизусть знаешь, – наставляет его мать, – что тебе за удовольствие слушать? Послушал немного, помолился, к иконам приложился ну и ступай домой. Это ж ноги отвалятся – все службы выстаивать, что попы навыдумывали. Только черноризцам оно прилично да нищим, которые от этого свою выгоду имеют, а не нам, богатым людям.

– Матушка, – отвечал Феодосий, – ошибаешься ты. Когда знаешь наизусть, тут-то самая радость – услышать заново каждое слово. Ты его любишь бесконечно и заранее ожидаешь встречи с ним. Видишь, как оно приближается и как другие слова приуготовляют его явление, и душа стремится ему навстречу и ликует, когда встреча свершается. Как мне прискорбно, матушка, что не могу разделить с тобой эту радость.

Мать не понимала, что он говорит.

– Ох, зачем, – восклицала она своим зычным голосом, – зачем я ему позволила выучиться грамоте! Из-за нее он такой, из-за проклятых аз-буки, буки-аз! Да для кого ж мы с отцом твоим покойным богатство наживали?!

Он:

– Не о богатстве надо думать, а о спасении души.

Она:

– Все душа, а плоть куда денем?

Он:

– Подчиним душе.

– Ой, сын, не спорь ты. Ой, покорись мне.

И пот с ее лица лил, так жарко она желала, чтоб он жил не по-своему, а по ее.

– Я рад бы, матушка, тебе покориться, – отвечал он с состраданием, – и заповедь велит покоряться родителям. Но если все покоримся, кто ж будет Богу служить?

И опять она принималась ругаться и бить его своими большими кулаками, крепкими, как железо, так что он уходил от нее весь в синяках.

– Не слишком ли ты к нему строга, – говорили ей многие, сам посадник говорил, видя эти синяки, – теперь ведь не старое время, смотри-ка – из таких-то и таких-то семейств побрали ребят в Киев в школе учиться, – ты бы своим гордилась, что он, дома сидя, стал грамотей почище наших попов. К достатку да разум – могут быть ему, как возмужает, и прибыльные должности, и почести от людей.

– Никакой от того прибыли быть не может! – отвечала мать. – Один срам и разоренье! Давеча рубаху с себя снял и отдал кому-то: у него, говорит, не было. Да мало ли у кого рубахи нет. Этак после меня всё раздаст и пойдет с сумой, костям моим на позор.

А у него свои заботы. Просвиры стал печь. В Курске только одна старушка пекла просвиры, и всегда их не хватало, и нельзя было служить литургию, которую Феодосий так любил. Он и решил печь просвиры, чтоб всегда их было нужное количество. Очень по сердцу ему это пришлось. Встанет, когда все еще спят, уложит в печи дрова, выбьет огонь. Пока пылают дрова, замесит тесто, разделает его на выскобленном добела столе, а когда дрова прогорят, разгребет жар и поставит просвиры печься. И всякий раз ему внове это чудо – что из бледного теста, сыро пахнущего, сила огня и креста сотворит плоть Божью, спасение человеков. И с замиранием шепчут его губы:

– Господи, благодарю Тебя, что сподобил!

Мать было запретила, но посадник, по жалобе священника, вступился, теперь уж с суровостью, и Феодосий предавался своему занятию сколько хотел. Так как она ему перестала давать хорошую одежду и ему нечем было подавать милостыню, то он свои просвирки продавал и вырученные деньги раздавал бедным. И видя его, истаявшего от постов, смиренного, одетого чуть не в рубище, некоторые его самого принимали за нищего.

Однажды мать поехала в одно из своих сел, распорядиться там по хозяйству. Возвращается, ей говорят: Феодосий пропал. Как так пропал? Да нет его уже три дня. Искали по всему городу, расспрашивали – никто не видал и не знает.

– Бездельники вы! – она сказала. – Изменники вы! Так-то за моим сыном смотрите, своим господином! Говорите, что еще было в доме без меня, кто заходил и что говорил.

Ей отвечали, что никто не заходил, кроме странников, которые шли к святым местам и попросились переночевать, и их в старой бане, покормив, уложили.

– А видел ли этих странников, – спросила она, – ваш молодой господин?

– Так, – отвечали. – Видел, когда они вечеряли в поварне, и говорил с ними.

– Дурни вы, дурни! – сказала она. – Бороды у вас долгие, а ум куцый! Со странниками он и ушел, и если вы мне его не сыщете, пеняйте тогда на себя!

И разослала отряды конных слуг по дорогам, идущим от Курска, искать тех странников. Слуги поскакали, взбивая пыль, и через сколько-то времени привезли Феодосия домой.

Безмолвно понурясь, стоял он перед матерью, светлые слезы катились по его пыльным щекам. Она увидела пятна засохшей крови на его рубище, на плечах и спросила страшно:

– Это что?

Раскрыла его одежду, увидела железные вериги, продетые сквозь кожу, и рванула их с такой лютостью, что кровь потоком хлынула.

– Нет! – сказала. – Если с тобой нянчиться – погиб ты во цвете лет!

И била, как еще не била, жестоко. Он же, пока память не потерял, твердил:

– Матушка, родимая, как мне тебя жалко! – и молился за нее, чтоб спас Господь ее, бедную. Потом закатились его глаза. И легкого, словно бескостного, она его швырнула в чулан возле своей спальни и заперла.

У запертой этой дверцы два дня ходила, ломая руки. На третий, испугавшись, что он стонать перестал, принесла ему поесть и воды ковшик. Велела вымыть в бане, одеть в чистое и уложить на мягкую постель, под одеяло на заячьем меху. Он отлежался. Пошла их жизнь по-прежнему.

По-прежнему пошла жизнь, только Феодосий стал совсем уж молчалив и неулыбчив, люди думали – тронулся умом от ее свирепств. И когда она теперь уезжала из дому, то надевала ему на ноги железную цепь, чтоб не убежал.

* * *

И всё же убежал, и вот – шел по ночному городу.

В ту обетованную сторону, где, угасая, месяц закатывался за городскую стену.

На серебряных разливах облаков грузно и грозно чернела толстая стена с четырехугольной башней.

Меркло серебро. Серел воздух.

Утро скоро.

Скрипя колесами, проехала где-то телега.

Вдоль забора крался молодец в высокой шапке, в востроносых сапогах; коротким плащом прикрывал лицо; через руку, держащую плащ, взглянул, проходя, на Феодосия чудно блестящими глазами, – и разошлись: один от тайной зазнобы к томному сладкому сну, другой – к Богу.

У запертых городских ворот дожидались люди. Слуга из дома посадника спросил Феодосия:

– На богомолье?

– На богомолье.

– Отпустила мать?

– Отпустила, – ответил Феодосий и помолился, чтоб Бог ему простил его ложь.

Перекликались петухи. Явился сторож в шишаке, с палицей. Поставил палицу, и ожидающие помогли ему снять засов и отворили многопудовые ворота, животами и ладонями налегая на створы. Феодосий вышел за другими горожанами.

Предгородье уже встало. Визжал колодезный ворот. Бабы выходили из хлевов с подойниками пенного молока. Резво выбегали коровы, пастух скликал их дудкой. Два мужика, закатав портки выше колен, ногами месили глину в неглубокой яме. Дома в предгородье были малы, кой-как построены из хворостяного плетня, обмазанного глиной, кой-как плетнем огорожены. Идя вдоль плетней, Феодосий услышал ругань и помолился: Господи, прости им, не ведают что творят, черным словом встречают день твой.