Было тесно в воротах – упряжки воловьи и конские, возы с кладью, пешеходы, всадники. Кто шел за выгодой, кто – помолиться в киевских храмах. Не всякому добраться до Царьграда, не говоря уже об Иерусалиме. А Киев, разросшийся за столетие раз во сто, тянулся за Царьградом и в святости, и в великолепии. Своя была теперь София, свой митрополит, свои мощи – святых Климента и Фива, вывезенные из Корсуни.
Помаргивая маленькими веками, туда и сюда поворачивал Феодосий лицо, влекомый попутчиками из улицы в улицу. Он не видел прохожих. Не слышал зазывал и глашатаев, что выкрикивали на площадях какой-то указ. Поверх ничтожной этой суеты плыли в облаках груды куполов, увенчанных крестами. Робко дыша, Феодосий входил в церкви, его ноги ступали по прохладным узорным полам, по яшме и порфиру. Из подкупольных высот свешивались паникадила в трепете жарких живых огней.
Святые лики глядели со стен нечеловечески распахнутыми очами. Одни лики сложены из цветных кусочков. Другие писаны красками. Над каждой парой огромных застывших глаз – огромные брови дугами. Рты же у всех крохотные, сложенные крепко, будто запечатанные: мало принимали пищи эти уста, не произносили суетных, излишних слов.
Фигуры, изображенные в полный рост, тоже были нечеловеческие – не по-земному длинные – вытягивались к небу. Длинные голубые, серые, фиолетовые святители держали в руках богато переплетенные книги. Среди святителей, деисусов, мучеников было изображение Ярославовой княгини Ингигерды, варяжки, в крещении Ирины, и трех ее дочерей. Четыре госпожи шли узкими стопами, гуськом, Ингигерда и старшая из дочерей несли зажженные свечи.
В Софии еще не закончена была роспись. Внизу и на галерее стояли дощатые помосты и работали живописцы.
Феодосий с Имормыжем и другими попутчиками ходил из церкви в церковь. Из алтарей, пылающих светом, появлялись священники в парчовом облачении. Диаконы рыкали как львы. Синий дым клубился меж беломраморных столбов. В Десятинной они впервые услышали то ангельское пение, которому научили киевских мальчиков приезжие греки. Мальчики стояли на клиросе рядами и пели, как в раю. Их начальник, доместик, благодаря своему искусству стал в Киеве большим человеком. Его каменный дом был по соседству с церковью.
Вечером попутчики повели Феодосия на постоялый двор при Георгиевском монастыре. Там им сказали:
– Даром принимаем престарелых и убогих. А вы, молодые, сперва нарубите-ка и сложите-ка дров осьмины три да помогите хлебы перетаскать из пекарни в трапезную.
Двор был в грязи и лужах. Лошади, телеги, у колодца долбленая колода для лошадей, ковш на железной цепке – для людей. Но в длинной трапезной чисто было, столы и лавки выскоблены, земляной пол посыпан свежей травкой. Иноки ходили между столами, раздавали хлеб и разливали квас из глиняных кувшинов. А один у аналоя, поставленного посредине, громко читал Писание.
Всё это Феодосию понравилось. Он сказал Имормыжу:
– В этом монастыре и постричься.
– Что ж, – согласился Имормыж. – У них хлеб духовитый, хорошо пекут. Завтра попросимся.
Спали постояльцы, по летнему времени, во дворе под навесами. «Так, здесь и постригусь», – думал Феодосий, лежа впотьмах на соломе и слушая, как пофыркивают и переступают ногами лошади и стонут, вскидываются, бредят убогие. Один, с грыжей, так стал кричать, что явились два инока и унесли его на носилках. «Постригусь и тоже буду ходить за мимоидущими странниками, за больными и изнемогшими, и тем служить Христу». И тихо радовался своим мыслям, лежа на соломе.
Наутро они с Имормыжем стояли перед игуменом.
– Постричься хотите, похвально, – сказал игумен. – А что имеете при пострижении дать обители, какой взнос?
– Я ничего не имею, – ответил Имормыж. Феодосий опустил голову.
– Так-таки ничего не имеете? – спросил игумен. – В таком случае вам следует избрать другой монастырь. Наш же основан богоугодным князем Ярославом, при котором Киев стал тем, что видите, – градом, величеством сияющим, ведомым и слышимым во всех концах земли, и размах наших дел соответствует нраву и желаниям основателя, а на размах требуется немало, сами понимать должны при всей вашей серости. Достаточно сказать, что в трапезной у нас ежедневно кормится душ шестьсот, а то и семьсот, на что в год уходит три тысячи четвертей хлеба, шутка?
И, благословив, он их отпустил.
Феодосий и Имормыж немного затуманились, но бодро пошли в Михайловский монастырь, расставшись со своими веселыми попутчиками, которые в тот же день, не желая больше рубить дрова, отправились дальше.
В Михайловском, однако, как раз вознамерились золотить купола и собирали для этого благочестивого дела золото, и тоже безвозмездно не хотели постригать.
И так везде, куда б они ни стучались. Всюду спрашивали, а каково их имущество, и отказывали, услыхав, что нет никакого. Так что Феодосий стал просить в молитвах, чтоб Бог не дал ему возроптать, а Имормыж роптал открыто и говорил на иноков черные слова.
И вот однажды на одном постоялом дворе сказал им один слепец:
– Вам, ребята, надо сходить к Антонию.
– К какому Антонию, – они спросили, – и где его монастырь?
– Он не в монастыре, – ответил слепец, – он в пещере. Просто себе выкопана пещерка в горе, и он там живет и молится. Тут недалеко, над Днепром. С ним еще несколько иноков, у каждого своя пещерка. Кругом лес, тишина.
– А церковь? – спросил Феодосий.
– И церковка в пещерке сделана.
– А кормятся чем же? – спросил Имормыж.
– Трудами рук своих. Чулки вяжут на продажу, шапочки шьют. Огородина кой-какая есть. Люди хлебца принесут. Да много ли им надо? Антоний сухой хлеб ест единожды в два дня. Воду и ту пьет умеренно. А один там и вовсе хлеба не потребляет, лебедой питается. Он на Афоне долго жил, Антоний этот.
– Грек?
– Наш, из Любеча.
– Нет, – сказал Имормыж. – Что ж на старости лет да в пещеру. Летом туда-сюда, а зимой? В пещере лебеду жевать… Нет, не подходит мне.
А у Феодосия запылало и застрадало сердце. Словно напомнили о милой стране, откуда ушел когда-то не по своей воле… Как умилительно было вязанье чулок и шитье шапочек ему, смиренному и любящему труды! Да и всё услышанное было ему по нраву. Как тянет на родину, так потянуло его к пещерам в горе, где живут в чистоте и тиши, близко к Богу. Понял вдруг, что туда, туда – и никуда больше! – лежит его душа.
Еле-еле намечена была тропинка по обрыву, в траве.
Чьи-то ноги уже тут ходили и наметили эту тропинку.
Кругом шелестела листва. Пели птицы.
Липа цвела. Медовым благоуханьем была объята гора над Днепром.
Феодосий поднял взор и увидел Антония, стоявшего под липой.
Он был в черной одежде, подпоясан веревкой. Из островерхого куколя глядело его лицо с длинной острой седой бородой.
Феодосий упал на колени и сказал:
– Благослови меня, святый отче Антоний.
– Сын мой, – спросил Антоний, перекрестив его рукой, будто составленной из пяти сухих косточек, – откуда ты знаешь, кто я, грешный? Если б мы встречались раньше, я бы запомнил твое лицо, потому что от него исходит свет прекрасный.
– Я о тебе слышал, – ответил Феодосий, – и душа мне сказала при виде тебя, что это ты и есть!
– Дар великий, – сказал Антоний, – душа, способная говорить. Нет зрелища более прискорбного, чем тварь, дух которой не подает голоса и ничем не заявляет о своем существовании.
– Подлинно так! – сказал Феодосий. – Слезы льются от жалости, когда видишь такое несчастное создание. И напротив того, веселье охватывает, когда увидишь, как это священное нутро человека, дотоле безмолвствовавшее, вдруг приоткроет уста и произнесет нечто сообразное своей божественной сущности. К примеру, когда повстречаешь людей, всеми силами порывающихся к первородному греху, но в то же время лучшей частью своих помыслов устремленных в святые места – дохнуть воздуха, которым дышал Господь наш. Я тебя прошу, отче, благословить этих людей. Пусть они достигнут цели своего странствия.