Голова Ефимии до щек утопала в пуховой подушке. Волосы на лбу кудрявились в кольца. Глаза ввалились, щеки впали, резко обозначились скулы, и сама такая непонятная, льдистая, будто впервые увидела богатыря Мокея.
На другой лежанке проснулась баба Третьяка, Лукерья, телесая, успевшая натянуть до шеи одеяло и накинуть на русые волосы черный платок. Рядом с Лукерьей – две девочки, беленькие, одна на другую похожие, как близнецы. Возле дверей остановился Третьяк и только что перешагнувший порог, любопытный и настороженный Лопарев в однорядке, без войлочного котелка.
Для Мокея существовала только Ефимия – ее бледное, исхудалое лицо, чуть горбатящийся красивый нос, ямочка на подбородке и белые руки поверх шелкового синего одеяла. На коленях одеяло приподнялось шатром.
Мозолистая рука Мокея закрыла, как черным камнем, белую руку Ефимии.
– Вот и возвернулся я с Енисея, – сообщил, и кадык передвинулся на его толстой шее. – Ведаю теперь хитрость Сатано, ведаю!.. Знать, убивство обдумал загодя. Наказывал, чтоб я не возвертался с Енисея – место обживал бы со товарищами. Двух кого послал бы в общину, а четырнадцать осталось бы на новом месте. Умыслил, убивец!.. Умыслил, треклятый. А я вот возвернулся – нутро болеть стало. Места себе не находил в тайге дремучей. На зверей хаживал, а рогатина в руке дрожала. От смутности все, должно. Чуял, беда где-то. А где? Не мог понять. Думал, с общиной што. Вот и поспешил обратно с Поликарпом и с Варласием Пасхой-Брюхом. Одиннадцать там осталось в тайге. Двух медведи задрали. Такоже вот.
Ефимия слушает, а в глазах испуг мечется.
– Боишься вроде?
– Чего мне… бояться? – И тут же подумала: «Отреклась же, отреклась от Мокея на судном спросе, а руку отнять не могу».
– Сатано пытал тебя?
– Глядеть хошь?
– Покажи.
Ефимия молча откинула одеяло – гляди, мол, коль словам не веришь. Груди вспухшие, пожженные клюшкой, затянулись черными коростами, как зимняя кора на плакучей иве. И на животе такие же коросты и опухоль. И на плече рубец от пастырского посоха.
Закрылась, сказала:
– Ступай теперь. Благодарствуй батюшке Филарету Наумычу, яко праведнику пречистому, – и, закрыв глаза, прикусила губу, чтоб сдержать слезы.
У Мокея сами по себе поднялись кулаки и в горле костью застряла злоба. На пропыленных медным загаром щеках вспухли желваки. И борода будто задымилась рыжим пламенем.
– Кабы он… не батюшка… по ветру бы развеял пеплом!
Помотал головою, спросил:
– Хто из апостолов сполнял волю сатаны? Хто жег тебя железом? Калистрат?
– Нет, Калистрат не жег.
– Хто? Сказывай! За твои коросты, за Веденейку удушенного нонешнюю ночь суд буду вершить. Один супротив всех верижников и паче того – апостолов. Супротив бород сивых и чугунных! Обмолочу головы, а потроха в землю втопчу на три сажени. Сказывай!
Глаза Ефимии распахнулись от ужаса. Знала: глагол Мокея не по ветру бьет, а по живому телу. И если Мокей поднял руку, жди: смерть будет. Сколь раз сама ждала смерти! Но рука Мокея знала-таки меру для бабы своей: спускала силу, не доходя до тела.
– Сказывай! Али мало тебя жгли?
Ефимия горестно вздохнула:
– Оттого и крепость народилась. Тиранство – за тиранство. Око за око, зуб за зуб. К погибели то приведет, не к жизни. Как бары да дворяне тиранят народ, так и сам народ промеж себя стал тиранить друг друга, да мучить, да изводить. Не по-Божьи то! Исус заповедовал…
– Нету Исуса! В щепы разлетелся! – бухнул Мокей, как молотом по наковальне.
Лукерья с перепугу икнула и, не успев перекреститься, нырнула под одеяло, за нею – девочки.
Третьяк набожно перекрестился:
– Опамятуйся, Мокей. Опамятуйся. В избе-то у меня – да экое богохульство. Неможно так, зело борзо.
Мокей гавкнул, не обернувшись:
– Выдь за двери!
– Изба-то моя, Мокей. И баба моя тут со дщерями.
Мокей что-то хотел сказать Третьяку, но увидел чужого человека, большелобого, глазастого – не посконника образина и не верижника. Не тот ли барин Лопарев, про которого говорил Ларивон?
– Хто такой?! – И толстые брови Мокея сплылись. – Чо молчишь? Али язык за дверью оставил?
– Лопарев, – последовал ответ.
– Барин?
– Беглый каторжник.
– Из бар да на каторгу – дивно. Таперича праведник, сказывают? И пачпорт пустынника заимел?
– Не праведник и не пустынник.
– И то! – хмыкнул Мокей. – Из бар да в праведники – небо хохотать будет. Ведомо, каковы бары да дворяне! Холопов бьют, холопов жрут и на холопах выезд совершают, как на собаках лопари возле Студеного моря. Слыхал про лопарей? Дикари, а чище бар и дворян, паче того – царя и Анчихристовых попов.