Вид у него при этом был угрюмый и недовольный.
Ирена возразила: куда же я пойду, мне еще час работать.
— Ничего, я подожду, — ответил Эйгын и уселся возле двери прямо на пол.
Так и сидел до семи вечера. Кажется, даже не пошевелился.
В семь Ирена сложила заполненные карточки в каталожный ящик, встала из-за стола. Встал и Эйгын. Повторил:
— Пойдем.
Ирена пожала плечами. Заперла дверь, положила ключ в карман джинсов.
Пошли.
Во дворе у Маканты Эйгын остановился, сказал:
— Жди.
Ирена послушно встала перед крыльцом, недоумевая. Войти в дом ее не пригласили. Покосилась на Эйгына — похоже, будь его воля, он бы и на двор ее не пустил, но раз бабка распорядилась, сделал, как велено.
Маканта вышла из комнат, тяжело опираясь на руку внучки. Другая внучка вынесла из дома пластиковое садовое кресло, ярко-желтое, оно до крайности нелепо смотрелось на посеревшем от времени деревянном крыльце. Выскочил из дома мальчик — старухин правнук, — положил на кресло свернутое вчетверо одеяло. Маканта медленно опустилась в кресло, откинулась на спинку. Уставила на Ирену выцветшие от старости светлые глаза. Взгляд безумный.
— Ты! — сказала Маканта. — На тебе пятна.
И замолчала, жуя губами, сверля взглядом. Голова ее мелко тряслась, костлявые пальцы сжимались и разжимались на подлокотниках, казалось, она вонзает в желтый пластик когти.
Ирена ждала, не зная, что тут ответить.
В груди у старухи вдруг заклокотало, она подалась вперед, выставила вперед палец с желтым острым ногтем, забормотала, сперва невнятно, потом все отчетливее и громче:
— …Унке мой, прекрасный мой Унке, стары глаза мои, слаб разум мой, красоты моей больше нет, руки мои костлявы, лицо морщинисто, груди пусты, бедра мосласты. Унке мой! радость моя, счастье мое. Ты помнишь, как я была хороша, как тебе нравилось мое тело. Зачем ты касался этой? Этой… этой! Что ты взял у нее, оставил ли что взамен? Унке!
Ирена возразила:
— Он не касался меня, охо-дай Маканта, твои глаза тебя подводят.
— Вижу! — отрезала старуха. — На ладони, на плече, на лице! Это пальцы Унке! Ой вэ, закипает котел, поднимается пена, близится черный день, день ноа! Это ты!
— Охо-дай…
— Молчи, сердце беды, молчи! Не дыши на меня, не дыши на Тауркан, не дыши на народ! Твое дыхание — дыхание ноа, твои руки осквернены демоном, в твоих глазах тени Нижнего мира, на твоем подоле паутина проклятья! Уходи, откуда пришла, уноси несчастья, ты в них по губы, пей беду сама, не расплескивай вокруг! Уходи!
— Она же тронулась, — пробормотала Ирена. — Люди добрые, она совсем сумасшедшая!
Люди добрые стояли у забора, смотрели, и тепла не было в их лицах.
— Вижу! — голос старухи поднимался, раскачивался, слова слипались и перемешивались, взбухали и лопались гнилыми пузырями. — Вижу! Поднимается пена, бурлит котел, грядет ноа, какого не было сто лет! Беда, беда, люди! Пусть варак уходит! Унке мой, Унке, зачем ты касался ее?
— Да нет же, он даже и не собирался, он сказал… — Ирена запнулась и замолчала, но было поздно.
— Вот! — закричала старуха пронзительно. — Он сказал! О чем ему говорить с тобой, пыль под его ногами! Чем ты можешь быть ему, разве грязью под его ногтями, пылью в его волосах, дерьмом на его подошвах! Унке мой, Унке, светлый мой Унке… неужели перевелись женщины среди оннегиров, что ты позарился на эту? Уходи, варак, не пятнай нашу землю нечистыми следами! Унке, ты слышишь? Пусть она уходит!
Глаза ее закатились, на губах выступила пена, слова стали невнятны, голова запрокинулась. Внучка кинулась к ней, утерла ее лицо рукавом, мотнула Ирене головой: да не стой, уходи же! — подбежали еще родичи, подхватили старуху под локти и увели в дом.
Ирена стояла, не в силах ступить шагу, в висках стучало, колени дрожали. Перед глазами плыл туман, мир выцветал и бледнел, подступила тошнота.
Меня еще никогда не проклинали.
За что?..
Как подкосились ноги, она не почувствовала. Только в гаснущем сознании промелькнуло: почему земля летит в лицо… больно? Наверное, должно быть больно, а мне не больно…
--
…Всплывала медленно, сквозь толщу воды все ближе искрило зеленым золотом сияние дня, над распахнутыми глазами смутными тенями проплывали, изгибаясь, рыбы, серебристые на серебристом, в ушах мерно шумело, и в этом шуме неясно звучал голос, звал, и она поднималась, колышась, навстречу ему, приглушенному журчанием и плеском, и слова становились все яснее, но еще недостаточно ясными, чтобы разобрать слова, она знала только, что он повторяет ее имя… а как мое имя? Не помню…
Вынырнула.
Лучше бы не понимала, что он говорит. С его губ срывались, гулко ударяясь о землю, слова, тяжелые, как камни, и вырастала стена — между ним и Таурканом, и внутри этой стены они были вдвоем, одни против всего мира. Он стоял на коленях, прижимал к себе ее голову, рука его дрожала на ее волосах, а слова падали и падали, и Тауркан смотрел в сотни глаз, бледный от страха, и зажимали уши лесные духи, и ныряли ко дну духи озера, чтобы не слышать. Она — слышала.
Перестань! Перестань, что ты делаешь, прекрати немедленно! Ланеге, слышишь — я умоляю, замолчи, ну!
Ей казалось, что она кричит, — она только шевелила губами, но он почувствовал ее движение под рукой, хотя и не смотрел на нее — и замолчал, склонился, отвел волосы с лица, и от тревоги и облегчения в его голосе у нее заболело сердце. Теперь я знаю, где у меня сердце, Ланеге…
— Все уже, — прошептала она. — Все. Забери меня отсюда.
Он встал, поднял ее на руки, оглянулся на Тауркан, плюнул на землю и пошел к воде.
Каменный вал катился перед ними, и люди расступались, поспешно отшатываясь с его пути, боялись, что — сметет, раздавит, размажет по дощатому тротуару.
Усадил ее в лодку, сел сам, взвыл мотор, днище зашлепало по волне.
Поселок испуганно молчал за спиной.
--
Ночью налетел ветер. Деревья стонали, трещали сучья, волны грохотали в берег, и стукались друг об друга, ворочаясь под ударами воды, прибрежные камни. Ланеге выбрался из-под одеяла среди ночи, зашуршал одеждой, стараясь не разбудить, — но она уже все равно не спала, разве можно спать, когда снаружи невесть что творится, а единственный источник тепла и покоя вышел вон, туда, в этот вой и грохот? Ирена свернулась калачиком, натянув одеяло на голову, и ждала, когда он вернется. Там страшно, вдруг с ним что… Если не придет вот сейчас, встану тоже. Не могу одна. Не могу.
Уже села, не выдержав, уже откинула одеяло, когда он вошел в комнату, увидел ее:
— Ну что ты? Ложись, я сейчас.
— Ветер, — сказала Ирена.
— Хуже, — усмехнулся Ланеге. — Ноа. Но ты не бойся, хорошо?
— Ноа?.. — она невольно изо всех сил вцепилась в одеяло. — Какого не было сто лет?..
Старуха сказала — грядет… и грянуло. Старуха сказала — и исполнилось. Значит, все, что сказала старуха… Может, и Унке меня касался, только я не заметила?
— Я полна б-бедой… по самые г-губы…
Тихое неразборчивое ругательство, шорох ткани, звяканье пряжки на ремне, скрип половицы. Сел рядом, притянул ее к себе, прижал.
— Да ты вся дрожишь. Полезай под одеяло.
— Я… с-серд-дце б-беды?
— Нет. Ложись скорее, зубы ведь стучат.
Попыталась стряхнуть его руку:
— Нне з-загов-варивай м-мне з-зубы. П-пусть ст-тучат. Я — сердце б-беды?
Уложил силой. Вытянулся рядом, придавил к постели ногой, руками, навалился грудью.
— Тише. Тише, маленькая. Вот так. — И не двинешься, только ее все равно колотит. — Ачаи, девочка. Старая Маканта выжила из ума. Все, что она на самом деле чует — это приближение ноа. Больше она не видит ничего. Ничего, понимаешь?
Помотала головой. Не понимает.
— Клянусь тебе, Ачаи. Нет на тебе никаких отпечатков, кроме моих.
— Т-твоих?
Правильно, вот об этом мы и будем говорить. Сколько потребуется.
— Моих. И будет больше. Прямо сейчас. Вот так. — Ладонь скользит по телу, гладит, успокаивает. — И вот так. — Целовать, унимая нервную дрожь, отгоняя страх. Медленно. Долго.