Но в середине двадцатых в советском воздухе что-то меняется. Не только еретики старой школы (вроде самого Замятина), но законодатели новых вкусов вдруг начинают протаптывать тропинки к Чехову. Среди таких энтузиастов оказывается и первый советский нарком просвещения.
“Есть ли у г. Чехова идеалы?” — когда-то строго спрашивал А. М. Скабичевский (1892). Уклончиво-положительный ответ критика запомнился меньше, чем со всей прямотой поставленный вопрос.
“Чем может быть Чехов для нас?” — столь же резко ставил вопрос А. В. Луначарский (1925). Ответ, как ни странно, тоже оказался положительным: может быть полезным и ценным писателем — но при особом его понимании.
“Читатель или критик, который распространяется, какая великолепная у Чехова форма юмора или лирики, и который на этом останавливается, еще человека в Чехове не узнал. Тот, кто считает Чехова сильным и победителем, тот превращает его в пописывающего, а себя в почитывающего. Тот же, кто поймет при всей огромной силе Чехова его коренную слабость и его поражение, тот понимает, какой подвиг взял на себя Чехов в годину безвременья и как честно служил он и обнаружил в конце концов, заявляя каждой строчкой своих произведений, что жизнь безобразна и пошла и что честному человеку перед ней можно только тосковать или объявить ей беспощадную войну. <…> Нам тоска не грозит, в наших глазах эта тоска превращается в призыв. Поэтому Чехов ценен для нас”.
Из этого бурного речевого потока (большинство публикаций Луначарского двадцатых годов — стенограммы публичных речей) можно понять, что побежденный Чехов нужен нам больше, чем победитель; что ценить его надо не за юмор или лирику, а за подвиг описания безобразной жизни; что доживи Чехов до светлых дней, он не прибегал бы уже ни к юмору, ни к лирической печали, а “писал бы в терминах, напоминающих сатиру, он был бы не врачом, пожимающим плечами над неизлечимой болезнью, а диагностом, определяющим ее и сейчас же прописывающим рецепты, порой, может быть, хирургические”.
Прямолинейный социолог боролся в Луначарском с тонким, понимающим дело критиком. Всего через год в лекции перед студентами Коммунистического университета имени Свердлова (26 мая 1926 г.), отработав обязательную программу (“Со всех сторон тюремная решетка. Кругом реакция, стремящаяся восстановить равновесие. Это ушибало писателя и сказывалось почти на всех его художественных произведениях”), он больше всего говорит о художнике: великом враче-утешителе (почти цитата из еще не написанного “Мастера и Маргариты”), в которого совершенно и абсолютно влюбились современники; удивительном наблюдателе, способном сделать более интересной всю окружающую жизнь и в то же время готовящем материал для какого-то будущего человека; странном юмористе, юмор которого переходит в сострадание и очень сильно хватает за сердце; создателе недосягаемых “музыкальных конструкций”, в которых каждая фраза строится так, что, когда вы ее прочтете как следует, она кажется настоящим маленьким стихотворением в прозе.
Итог парадоксален для идеологических умонастроений двадцатых годов: на Чехова приходится смотреть снизу вверх, ощущая недоступность в современности того, что совсем недавно сделано его пером.
“Чехов, будучи реалистом, к манере импрессионизма прибавил еще музыку, так что по великолепной насыщенности, по богатству чеховская проза, как проза, как язык, стоит, может быть, на самом первом плане во всей русской литературе. Хотя это так сложно, требует такого углубления в мастерство, такой любви к форме, которые при нашем бешеном беге, когда мы захлебываемся в содержании социальном, может быть, в наше время все это достигнуто быть и не может, но это не значит, чтобы мы мимо такого мастера проходили равнодушно, особенно в той части нашего общества, которое хочет принять участие в литературе”15.
На лавры открывателей нового Чехова, помимо Луначарского, могли претендовать также литературовед Ю. Соболев (“Чехов в наши дни”, 1924) и журналист М. Кольцов (“Чехов без грима”, 1928). Их боевые статьи появились в главных советских газетах “Известия” и “Правда”.
В предисловии к чеховскому собранию сочинений (1929), неоднократно перепечатанном, сразу же рекомендованном школьникам, авторитетный критик-марксист (по справедливой позднейшей квалификации — вульгарный социолог) В. Фриче давал формулировку стилистически витиеватую, но по сути прямолинейную, однозначную: “В русской литературе восьмидесятых и девяностых годов Чехов представляет, таким образом, интеллигенцию мещанства, мещанскую интеллигенцию, пережившую идейно-психологическую эволюцию от подчинения усадебной идеологии периода распада дворянско-помещичьего уклада в сторону приспособления к рождавшемуся из хаоса этого распада буржуазному строю жизни, а в связи с указанными предпосылками в художественно-стилистическом отношении — эволюцию от реализма к импрессионизму”16.