Выбрать главу

Самир помолчал, кургузыми пальцами задумчиво теребя кисти джеллабы.

— Как вам известно, в ту ночь луна не была голубовато-белой. В ту ночь она не проливала покой на землю. Луна была багровая, словно подбитый глаз; смущала ум и сердце.

Высшая правда

Самир вздохнул и посмотрел на небо. Луна, одинокая и величественная, висела низко над горизонтом. Лицо Самира было печально и омрачено раскаянием; казалось, воспоминание тьмою окутало его черты.

Самир повернул голову и несколько мгновений вопросительно смотрел на меня.

Я выпрямился.

— Разумеется, человек крепок своим домом, — сказал я, — но еще крепче — историей, где концы сходятся с концами, чего не скажешь о нашей истории, ведь мы не можем прийти к общему мнению даже относительно основных деталей, таких как внешность чужестранцев. Вероятно, это потому, что каждый из нас, говоря о своей встрече с ними, старается быть честным и в то же время полностью доверяется памяти, которая в нас, рассказчиках, при нашей жадности до осязаемых подробностей, будоражит нечто, называемое нами воображением. Вот и получается, что, даже выпутавшись из силков времени, мы попадаем в силки гораздо более хитрой работы, причем нами же и сплетенные. И опять я задаю прежний вопрос, только оформленный в другие слова: что такое правда? Мы ли выдаем правду, или разнообразные, зачастую несовместимые вариации правды выдают нас? Особенно здесь, на Джемаа, где в каждый момент времени значение имеет лишь обстоятельство, наиболее важное. Лишь то, что способно удержать внимание. Лишь то, что способно убедить — сейчас, в следующие несколько часов или несколько лет. Лишь то, что прекрасно, то, что выковано в горниле любви, ибо правда — родная сестра красоты. Подобно излучающей свет молодой женщине и ее мрачному молчаливому спутнику правда и красота суть оправдание друг для друга.

Дурман

После моей речи послышался новый голос:

— Я всегда задавался вопросом, а как бы выглядел Ангел Смерти, вздумай он явиться людям, принять земное обличье. Может, он был бы похож, к примеру, на того индийца: держался бы гордо и холодно, имел бы изжелта-бледное лицо, неестественно прямой нос; может, как индиец, смотрел бы затуманенными глазами из-под тяжелых век? Может, однажды он, повинуясь капризу, материализовался бы в самом сердце древнего мусульманского города в сопровождении молодой женщины, приговоренной им к безвременной кончине? Кто из нас может поручиться, что мужчина и правда был, что женщина была не одна, что присущий нам страх перед бренностью невиданной доселе красоты не обрел вид мрачного индийца? Еще: у многих ли достанет смелости признать, что, обуянные недостойной жадностью, свойственной мужчинам, мы вожделели к этой женщине, однако, понимая, что обладание невозможно, придумали ей мрачного спутника, угрожающе молчаливого, словно глухие стены, из-за которых каждый дом у нас кажется не столько надежным кровом, сколько гробницей?

Вот мои вопросы, ибо и я имел несчастье узреть красоту этой женщины, хоть и мельком, и самого себя удивить чувствами, о наличии которых и не подозревал: чувствами, что окрасились грустью, едва пролетел дивный миг, ибо, подобно туарегу из рассказа про алого ибиса, я понял: отныне спутницей моей будет горечь опыта.

Мой одноногий племянник Ибрагим, произнесший эти печальные слова, работал сторожем в школе богословия Али ибн Юсуфа, здание которой примыкает к торговым рядам. С детства Ибрагим проявлял удивительные способности. Ежедневно по многу часов он занимался каллиграфией, в которой преуспел. Для него это был подвиг, ведь от недуга, которым страдал Ибрагим, кисти его рук непрестанно тряслись. В кружке моих слушателей он был завсегдатаем; его ученые речи, произносимые дрожащим голосом, служили к правдоподобию моих историй. В голосе Ибрагима слышалась разнородная музыка медресе. Эта музыка успокаивала; я чувствовал, что мое смиренное ремесло благословлено свыше.

Самое ценное, что было у Ибрагима, — дневник из верблюжьей кожи, в котором он вел записи своим бисерным почерком, результатом многолетних упражнений в каллиграфии. Однажды я спросил:

— Ибрагим, что ты станешь делать, когда в дневнике кончатся страницы?

Он ответил, что к этому дню намерен достичь совершенства в своем искусстве.

— А что потом? — настаивал я. — Потом, когда некуда будет совершенствоваться?