Мама и батько еще были на ниве. Держа в руках по палке, шли пашней, будто искали чего-то. А по правде, ничего такого не искали, просто выглядывали, не осталось ли где-нибудь зернинки поверх почвы, и чуть завидят — старательно запихивают палкой в почву, чтоб не отлынивало да не попало вороне в зоб. И не было в том ни скупости, ни нищенства, а, верно, была добрая смолоду наука, как дорожить и как ценить любое зернышко, любую малость насущного хлеба. И для нас, для малышей, была здесь не сказанная и не писаная, не вдолбленная долгими да нудными сентенциями наука.
Детские годы давно прошли, а и ныне чую я весенний сладкий дым нив. Он дорог для меня, особенно когда на землю снова приходит благодатная весна с заботами для хлебороба, с добрыми ожиданиями и щедрой надеждой. В такую пору и в моем сердце завивается, прорастает и бушует радость.
НАША ХАТА
На том месте, где стояла прадавняя наша хата, ныне уже стоит новая. Только откуда и когда бы я ни приходил к родимому жилью, что бы ни занимало мое воображение, какая бы ни волновала дума, всегда я прихожу только к нашей старой и ветхой хате.
Почерневшей дранковою крышей тянулась она круто в гору. На этой крыше снег зимой, сколько бы его ни выпало, не держался. Бывало, белеет утром наша хата под выпавшим за ночь снежным покрывалом, а растопит мама печку, прогреется крыша дымом — и только загудят, падая под окна, снега. Во время проливных дождей вода по крыше стекала быстро. Высокая крыша — это была не просто выдумка мастера, это была целесообразность!
Одним окном родовое наше гнездо на запад поглядывало, на гору Ясенову, и словно переговаривалась с ней наша хата — подмигивала ей, коли заходило солнце, коли на вершинах выпадал снег, коли на горе батько сушил сено и складывал в обороги.
Маленькими мы не раз торчали на коленках перед окном на Ясенову. Заглядывались на нее, нахмуренную осенними ветрами и туманами, — и будущая весна и лето казались такими далекими-предалекими.
Двумя окнами наша хата глядела на село, мы жили на околице. Все кругом нас заросло, и виден был из нашей хаты один только высоченный купол кирпичной церкви. Но уж коли очень хотелось нам побывать в селе, хоть бы и мысленно, вскарабкивались на пригорок, пробирались чащей выше, выше и вот уже видели всю долину Дубового с хатами, нивами, садами, а им конца и краю не было.
Поперек всей хаты тянулась неширокая веранда. Здесь, на веранде, хранила мама связки конопли, белые, моченные в речной заводи. У входных дверей, направо, в углу веранды зимой всегда серела кучка песку. Его притаскивали с речки, чтобы зимою было что подмешивать в корм курам.
Вижу я в своем воображении порыжевший, почерневший сруб нашей хаты, обведенной полосками — известка с синькой — на швах меж брусьев. Это всегда так украшало нашу хату! А еще я вижу ввинченные в сруб крюки и на крюках снопики-пучки заботливо припасенной лекарственной травы. Зверобой и мята, ромашка и чебрец, шалфей и ноготки — все-все было в маминой аптеке на всякий случай, хотя она и говорила нам, когда допытывался кто-нибудь, к чему все эти травы: «Пускай висят там — есть не просят, не мешают, пускай, хоть и не понадобятся!» Самый длинный крюк под крышей всегда был принаряжен большой охапкой кленового листа. На листьях мама пекла хлеб. Домашний хлеб — это ж целое таинство. Вот подходило уже в корыте тесто и приятно пахло, в печи приветливо потрескивал огонь, мама распаривала кленовый лист для паляниц. И высушенный, хрупкий лист становился податливым, душистым. Все наполнялось торжественной праздничностью и доброй уверенностью, когда на стол клались свежие хлебы. Силы праведные! Да разве нам в прошлой нашей крестьянской хате могло мечтаться о большем лакомстве в будни, чем этот теплый домашний, мамой выпеченный хлеб!
А к этому всему и молоко от нашей коровки Ружаны. Как мало, как мало нам тогда было нужно! Какими неизбалованными, не искушенными в угождении желудку были мы тогда!
Под крышей нашей хаты были маленькая и большая комнаты. Но сколько б ни насчитывалось нас в семье, теснились мы всегда в одной, в той, что поменьше, комнате. Даже когда девятеро нас — пять сестер и четыре брата — ютились здесь, и тесно нам не казалось. Теперь-то и не поймешь, как это мы в этой комнатушке умещались. Одно только я помню: ни разу мы не заспорили — кто где за завтраком или обедом сядет или где ляжет спать. А спали мы то на большой печи с пузатой дымовой трубой, то на широченной дощатой кровати, на лавках вдоль стен. А кто-нибудь из нас — непременно в зыбке. Так и не припомню, снимали ту колыбель с крюков хоть на одну белую зиму? Вроде бы нет, не снимали. Потому что не успевал один ребенок подрасти, как уже сменял его вновь народившийся. Вот тут-то и случались единственные, наверно, в нашей хате недоразумения и конфликты, когда какой-нибудь, в длинной еще рубашонке, несмысленыш никак не хотел примириться с тем, что надо уступить другому зыбку. Вот и залезал в нее бедняжка, чуть только представлялся случай, устраивался в ногах у грудничка — и снова посвистывали над ним, поскрипывали крючья, кованные в кузнице первостатейным мастером. Дно в зыбке из вербовой доски, чтоб не поддавалось влаге, не сырело и не гнило, чтоб держалось долгие-долгие годы. И никто из нас не удивлялся, коли вдруг цедила зыбка ручеек — ребенок сладко спал при этом. От струек да от ручейков дно зыбки словно еще проконопачивалось, еще выносливей становилось. Да и вся зыбка не только от комнатного тепла, от пару да от дыма — еще и от годов своих немалых — пожолкла, покраснела, подубилась.