И это он называет совестью.
Свое дело я понимаю как дело связи между всем, что существует на свете. Вот стоит телеграфный столб и от ветра гудит, я люблю этот гул, и в гуле этом, мне кажется, я понимаю великое дело столба: он служит тоже делу связи. Но я не столб, я как электричество, которому служит столб. Нет! Еще больше, гораздо больше, чем электричество. Самая большая сила на земле — та сила связи, которая получается через слово художника. Я эту силу держу, как держит телеграфный столб железные провода с пробегающим по ним электричеством. Оттого, наверно, я и люблю этот гул.
Он сказал: «Наша душа», — и я внезапно почувствовал существование единой души всего мира, прикосновение к которой мы чувствуем, как свою личную Душу.
Я шел, погруженный в свои думы, а мимо меня с шумом промчался лыжник. Как трудно нам с ним сойтись, не утратив каждому из себя самого ценнейшего: мне — моей мысли, ему — движения.
Сейчас у нас все пришло в движение, все «стали на лыжи», и потому нам, обремененным нашей пережитой жизнью, бывает подчас трудновато.
Ныне праздное одиночество позорно, но есть одиночество трудящихся людей и, вернее даже, труд одиночества: борьба за свою личность в интересах самого же коллектива.
Одиночество как форма труда.
Один остаешься… и сразу вырастаешь, и это порождает охоту писать.
Пишешь, будто сеешь, зная наверное, что жать будут другие.
*
На эскалаторе. Голова этой женщины была повернута в сторону, и я мог видеть только шею с определенно надутой от усилия поворота жилой. И вот, не видя лица, только по жилке на шее я узнал эту женщину в ее чем-то самом хорошем, самом трудном.
Вспомнилась даже мать моя, и отчего-то защемило в душе, и мне захотелось выйти куда-то, где много незнакомых людей, и сказать им об этом от всего сердца, что вот хорошее такое у всех у нас есть, что есть у нас всех общая доля.
И что если бы каждый из нас это помнил во всякое время и на всяком месте, то как бы всем на свете жилось хорошо!
Эскалатор работает как водопад или, вернее, человекопад. Все задумываются, как бы застывают в движении, которое себе ничего не стоит. Тогда каждое лицо, даже самое грубое, вызывает жалость к бедному человеку, обреченному быть жертвой непонятного ему созидания.
Посмотришь на такое лицо, и жалость охватывает, понимаю теперь почему: человек спешил и весь уходил в спех, а теперь за него машина спешит, и он остается сам с собой и еще не может с этим освоиться. И эта-то детская беспомощность человека и возбуждает жалость к нему.
Все мучения их в том, что они слепо доверяются времени и, как дети, надеются успеть, но время их обманывает и вдруг оставляет, и в роковой момент этот тела их разваливаются.
Жалко смотреть на них и хочется сказать каждому: не верьте времени, дети мои, не вверяйте себя ему, не спешите, не думайте, что время есть деньги, — время есть смерть, и вы будете только тогда людьми, если вступите со временем в смертельную борьбу: я или ты!
Бога ради, не тратьте себя.
Как гибнет любовь, когда один человек обращается другим в собственность, так и в отношении времени… Люди спешат и суетятся, потому что находятся в плену у времени.
Как подумаешь иногда усталый, каких маленьких людей собираюсь я описать, — оторопь берет: зачем, кому это нужно? — и бросишь. А потом соберешься, и думаешь, и опять за свое: большие люди, думаешь, сами расписываются на страницах истории, и у них имеется множество слуг, которые не дадут им исчезнуть. Но тихий, скромный человек так-таки и сходит на нет, такой хороший, милый мне человек, и вот нет никому до него дела.
Досада вызывает новые силы, и думаешь — а вот оттого и не дам я тебе от нас исчезнуть, живи, любимый человек, живи!
Вечером вчера вышел на улицу без всякого дела и поехал по метро в город. И вдруг мелькнуло мне знакомое чувство счастья своей личной свободы на мгновение: кажется, будто я владею мгновением жизни своей в толпе, как часто у меня бывает в лесу.
«А разве, — подумал я, — человеческая толпа не загадочна в жизни своей, как и лес?»
Мы, человечество, как отдельные корешки, питаемся одним общим стволом, и если я о чем-нибудь догадываюсь в себе, то это значит и для других корешков.
Вот почему, когда писатель говорит о себе, то говорит и о другом.
Забылся от горя и шел по дороге, опустив глаза. Но в лужице увидал лес, и на голубом деревья высились так прекрасно. Да откуда же такое прекрасное небо взялось? Посмотрел и увидел небо.
Так и мое искусство, друзья, не больше лужицы, в которую из-за нашей спины смотрится невидимый нам весь человек с природой своей, небом, деревьями, водами, и я пишу вам только, чтобы вы обратили внимание.
Вдруг понял, что слово общество заменяет нам теперь то, что раньше называли человеком. То самое, над чем я тружусь уже несколько лет: назвать одним словом всего человека (весь человек в одном лице в противоположность сверхчеловеку).
Но только у нас теперь под словом «общество» понимают организацию, между тем как всего человека я представляю себе как организм.
Умрешь и забудешь. Но бывает, о всех забыл и живешь — это что? Это значит — частью умер; для того, о чем ты забыл, — ты умер. И так мы живем, забываем, и умираем, и опять живем новые, не зная забытого.
Только немногие вспышки бывают у отдельных людей: вспыхнуть, чтобы не забывали, — и это остается, и складывается с другим, и скопляется богатство Незабываемого — культура человека.
Даже самое легкое дыхание ритма в душе поэта исходит от вечности, куда мы все друг за другом уходим. И врожденное всем нам чувство природы, культуры, связи — все это долетает до нас, живых, с той стороны, где собирается наша общая могила. Могила могил от начала веков!
Но это большая тайна, постигнуть которую можно только любовно-милостивым вниманием к жизни.
Что вы говорите мне о мертвецах! Есть разные мертвые, одни, которые из глубины пережитых тысячелетий и теперь властно определяют направление нашего современного лучшего, другие мертвецы, живущие с нами, обладающие часто бычьим здоровьем, пожирают наше творчество, прут нас всех живых упрямыми лбами в могилы…
Рожь подымается, ударил перепел. Боже мой! Это ведь тот самый, какой мне в детстве в Хрущеве кричал: у них же нет нашего «я и ты», — у них перепел весь один.
Семьдесят лет все «пить-полоть».
Как Бунин любил крик перепела! Он восхищался всегда моим рассказом о перепелах. Ремизов, бывало, по телефону всегда начинал со мной разговор перепелиным сигналом: «пить-полоть».
Шаляпин так искренне по-детски улыбался, когда я рассказывал о перепелах, и Максим Горький… Сколько нас прошло, а он сейчас все живет и бьет во ржи: «пить-полоть».
Мы поодиночке прошли, а он не один, он един — весь перепел, в себе самом и для всех нас проходящих.
И думаешь, слушая: вот бы и нам тоже так; нет нас проходящих — Горький, Шаляпин, Бунин, тот, другой, третий, а все это — один бессмертный человек с разными песнями.
Мост душ. Человек родится каждый для себя и даже первым криком своим заявляет право свое на весь мир. «Это я, — кричит он, — я, владыка мира, пришел!» Но когда начинает ребенок расти, его встречает другой такой же, с мандатом на владычество мира, и третий, и каждый. Так начинается борьба между всеми за каждого, пока, наконец, каждому не приходит необходимость в невозможной этой борьбе за господство кончиться.