Путешествие охотника за архарами проходит, судя по дневнику, мужественно, бодро, в повседневных наблюдениях реальных событий. И все же нет-нет и мелькнет между строк затаенная грусть: «Россия! Родина дорогая моя… Тут только на фиолетовых берегах соленого озера понял я, что люблю тебя, что ты прекрасна. А эти врезанные в небо черные утесы, и желтые тлеющие березки в угрюмой синеве сосен в ясный день. И тоска по родным полям и саду… Едешь, и смотришь на камни, и вдруг вспомнишь: с сентября теперь у нас астры холодные…»
«Черный араб», несомненно, большой шаг вперед в творчестве писателя. Он записал себе, начиная эту работу: «Книга будет такая же, как «Колобок», но цельная, выдержанная. Избежать ошибки «Колобка»: невыдержанность и провалы в этнографию».
Но мы-то как раз и ценим теперь у Пришвина эти «провалы» на фоне стилистической расплывчатости современного «Колобку» символизма!
Так или иначе Пришвину удалось осуществить поставленную себе задачу: в «Черном арабе» он как художник достиг слияния с природой и ее людьми столь полного и выразительного, что сам с первой же страницы перевоплощается на наших глазах в Черного араба, и вот уже мчится о нем по степи легенда: «она, крылатая, мчится от всадника к всаднику, от аула к аулу».
ЧЕРНЫЙ АРАБ
Сама родится новость в степи или прибежит из других стран — все равно: она, крылатая, мчится от всадника к всаднику, от аула к аулу.
Случается, джигит задремлет и опустит поводья, и вот-вот прозевает новость.
Нет! Лошадь, увидев другого утомленного и задремавшего джигита, сама свернет и остановится.
— Хабар бар? (Есть новости?)
— Бар! (Есть!)
Лошади отдохнут, всадники поболтают, понюхают табаку и разъедутся. Миражи, как в кривом зеркале, отразят везде их встречу. Лишь у границы степи и настоящей песчаной пустыни новость чахнет, как ковыль без воды.
И рассказывают, будто земля лежит без травы и новостей серо-красная, и такая там тишина, что звезды че боятся и спускаются на самый низ.
Добрые люди мне посоветовали на время пути назваться арабом, и будто бы я еду из Мекки, а куда — неизвестно. «Так, — говорили, — скорее доедешь: и сунулся бы кто поболтать, — нет: араб ничего не понимает ни по-русски, ни по-киргизски». Я пустил этот слух, и вот побежало по Длинному уху:
«На пегатом коньке с лысинкой едет Черный араб из Мекки и молчит».
Новость побежала, как буран по степи, до настоящей пустыни, до тишины, до серо-красной земли, до низких звезд.
Но и туда, говорят, забегает оседланный конь. Там дикие кони без подков неслышно перелетают от оазиса к оазису, будто желтое облачко. Оседланный увидит их, скосится на спящего хозяина, брыкнет задом — и прощай!
— Хабар бар? — спросят дикие.
— Бар! — ответит подкованный.
И по-своему расскажет о Черном арабе и пегатом коньке. Конь — по-своему. Я — по-своему.
Содержатель соленого озера — есть и такая должность — пустил слух из своего домика:
«Проезжему арабу из Мекки нужен зачем-то киргиз, знающий по-русски, пара лошадей и тележка».
Скоро под окном кто-то постучал и сказал:
— Араб здесь?
— Здесь араб! — ответил я и выглянул в окно.
Там, на берегу соленого озера, стояла тележка и два сытых коня, а у окна — киргиз в широком халате и с нагайкой в руке.
— Что нужно? Откуда узнал обо мне? — спросил я его.
— От Длинного уха, душа моя, — ответил этот киргиз и засмеялся.
Сверкнули белые, как сахар, зубы из-под алого сочного колечка губ, лицо закруглилось, желтое, как спелая дыня, глазки исчезли в узеньких щелках.
Мы долго чему-то смеялись.
У него все хорошо: и лошади, и тележка, и все ко-шемки, и все веревочки — все в лучшем виде.
— Моя лошадь телом не жирная и не очень сухая, масть вороная и саврасая. Чистые слова, — говорил Исак, мой будущий переводчик, спутник, товарищ.
— Чистые, чистые, — повторял я за ним.
— Ты, душа моя, верь мне, — просил он, — другой станет хвалиться: «Вот моя лошадь!», а я такой привычки не имею.
Мы скоро поладили.
Стали укладываться, собираясь в далекое странствование, сотни верст от почтового тракта, по кочевым дорогам.
— Что, как убьют? — спросил я.
— За что убьют? — ответил Исак. — Раз мы их верблюда не трогаем, раз мы их лошадь не задеваем, какое им дело!
И вот, уложив сухари и всякие дорожные вещи, прикрутив крепко-накрепко все кошемки и мешки, перекрутив все еще раз веревками, мы с Исаком — в тележке. Карат и Кулат бегут размеренной рысцой, а назади в поводу мой пегатый конек. Показались на го ризонте степные всадники. Длинное ухо насторожилось.
— Хабар бар? — спрашивают одни.
— Бар! — отвечают другие. — Араб сел в тележку, а пегатый конек с лысинкой трусит назади.
Солнце согрело эту старую, зябкую по ночам землю, и теперь всюду полетели миражи. Телеграфные столбы почтового тракта ушли от нас, колыхаясь, как караван верблюдов. Зато головки гусей на длинных шеях вытянулись, и стоят на берегу соленого озера, и сверкают на солнце, будто фарфоровые чашечки телеграфных столбов.
Наша кочевая дорога вьется двумя колеями, поросшими зеленой придорожной травой, вперед и назад одинаково, словно это две змеи вьются по сухому желтому морю. Озеро — одно из тех обманчивых озер пустыни — блестит, как настоящее озеро. С воды поднимается птица и летит нам навстречу, размахивая двумя большими крыльями.
И вдруг будто сдунуло. Ни озера, ни птицы, ни верблюда — все будто рукой сняло.
Собака бежит нам навстречу, болтая ушами, как тряпками.
— Ка! — кличет ее по-своему Исак.
Собака, радостно взвизгивая, подбегает. Мы останавливаем лошадей. Желтая и тонкая, как пружинка, степная борзая собака. Она смотрит на нас ужасным для животного, раздвоенным взглядом, угадывая: мы или не мы?
— Ка! — зову я собаку.
Не мы! Она взвизгивает и мчится. Но сил нет, а впереди без конца дорога, как две змеи.
Она садится на сухую землю и воет.
— Ка! Ка! — кричим мы в последний раз и трогаем лошадей.
Собака бежит к нам покорная, навсегда наша. 14 по виду будто довольна, и ничего с ней не случилось: не все ли равно, какому служить хозяину; впереди — как назади. Степь-пустыня везде одинакова. Степное большое солнце везде светит ровно, не мигнет, не заблудится за деревьями.
Свет и тишина… Собака бежит покорная. Но вой остался в пустыне, и раздвоенный взгляд остался Длинное ухо услыхало вой, и миражи заметили, как смотрела собака, потерявшая хозяина.
Пусто!
Для кого же светит в степи такое богатое и открытое солнце?
Тень одинокого облака, бродя от черепа к черепу, от косточки к косточке, будто указывает: вот для кого светит солнце в пустыне, — они тоже по-своему жили и выли, и недешево досталась пустыне ее светлая тишина.
К полудню солнце в степи белеет. Мы останавливаемся у колодца попоить лошадей. Исак расстилает халат и молится богу. Карат, Кулат и Пегатый в ожидании, когда кончит Исак молиться, согнули головы и звездой смотрят вниз, в отверстие колодца: нельзя ли самим достать воду, а может, видят в этой воде, похожей на кофе, утонувшего степного зайца или крысу.
— Алла, алла! — шепчет Исак, падая на халат, и опять поднимаясь, и опять падая.
Его желтое лицо то сольется с сухим ковылем, то опять покажется на синем небе. Попадает, попадает, проведет ладонями по бороде, поднимет узкие, чуть-чуть раскосые глаза к небу и замрет, сложив ладони.
Даже кобчик не побоялся упасть в это время на птичку возле самого халата Исака, но промахнулся и помчался в степную даль. Исак будто и не заметил, и все стоит на халате, ладони по-прежнему набожно сложены, но глаза без молитвы мчатся за птичкой.