В синеве заколыхалась большая белая чалма.
— Алла, алла! — быстрее замолился Исак.
— Мулла едет? — спрашиваю я, когда он повесил халат на тележку.
— Узбек на верблюде, — отвечает Исак.
И опять все сдунуло: не мулла, не узбек, а женщина-джигит, повязанная белым платком, мчится на коне.
Она потеряла мальчика.
— Не видали ли мы ее мальчика? — спрашивает женщина.
— Мы никого не видали, — ответил Исак, — . только вот пристала собака. Не ее ли эта собака?
— Нет! — ответила женщина, спросила что-то Исака, меня, посмотрела на лошадей.
— Она спрашивает, — перевел Исак, — не видали ли мы араба на пегатом коне, — не он ли унес ее мальчика?
Исак на это ответил:
— Араб сидит тут в тележке и курит, а Пегатый стоит у колодца.
Тогда женщина, несмотря на все свое горе, спросила:
— Куда едет араб, зачем?
Исак объяснил ей:
— Араб едет из Мекки, молчит, не он украл мальчика, а скорее всего Албасты, желтоволосая бесплодная женщина.
Наездница, как бы в ответ на это, хлестнула коня нагайкой и умчалась.
Мне тоже захотелось сесть на своего Пегатого и тоже быть причиной миражей, как эта женщина.
И вот я — степной джигит. На голове у меня малахай из меха молодого барана, обшитый сверху зеленым бархатом. На ногах мягкие козловые ичиги и сверх них тяжелые полуваленые, полукожаные саптомы. Полы бешмета обернуты вокруг ног и прижаты к седлу. Черный просторный халат закрывает и бешмет, и седло, и половину коня. В правой руке у меня нагайка, в левой — повода, и весь я в этой одежде, такой широкой, сижу на маленьком пегатом коньке с лысинкой. По виду киргиз, по слуху араб, еду и сею миражи.
Опять на горизонте показываются всадники Длинного уха. Два пустились мне наперерез. Но я их обману. Мне стоит только толкнуть тяжелыми саптомами Пегатого в бока, и края малахая на голове завертываются назад, как уши у гончей. Ветер свистит. Конек кипит. Степь оживает. Она не мертвая: она вся живая от конца до конца и вся поднимается, вся отвечает человеку:
— Берге (сюда), джигит! — кричат назади.
Я оглядываюсь. Оба всадника стоят на дороге далеко позади: у одного палка с петлей для ловли лошадей. С той стороны к ним подъезжает Исак.
— Хабар бар? — спрашивают они, когда мы съезжаемся.
— Бар! — отвечает Исак.
И рассказывает им по-своему, указывая пальцем на меня. Вот они видят теперь не мираж, а настоящего араба, слушают своими собственными ушами повесть о нем и наслаждаются.
— Ио-о! — восклицает один.
— Э! — отвечает другой.
Только и слышно, что «о» да «э».
Чуть было и о деле не забыли. Как же! Они потеряли верблюдицу. Не видали ли мы их верблюдицу?
Нет! Мы верблюда не видели. Собака пристала. Видели женщину, потерявшую мальчика, а верблюда не видели.
Но все-таки джигиты уезжают очень довольные: посмотрели на живого араба! Теперь через десять лет, через двадцать, если они приедут на это место, называется Сломанное колесо, то вспомнят араба со всеми подробностями: что малахай у него был зеленый и бешмет серый, а халат был подпоясан красным кушаком, и на лбу у Пегатого была лысинка.
Я поберег свою лошадку и сел опять к Исаку, и опять мы трусим по кочевой дороге и смотрим миражи.
До вечера у нас было еще несколько встреч. Возле местечка Закопанный колодец нас остановили два джигита и долго говорили с Исаком.
— О чем говорили? — спросил я.
— Все о той же верблюдице, — ответил Исак.
Вторая встреча была возле пересохшего ручья, когда от камней и черепов на степь легли вечерние тени.
— Про что теперь говорили? — пытал я Исака.
— Да все про ту же верблюдицу, — ответил он.
Под самый вечер мы увидели в степи тележку с опущенными оглоблями и подумали: «Это оставила женщина, потерявшая мальчика». Все встречные всадники потом до самого заката спрашивали о женщине, потерявшей мальчика, и рассказывали, что у верблюдицы волк утащил верблюжонка.
Когда солнце совсем близко подошло к степи, с чистого места поднялись три гуся — признак близости озера. А когда наконец Исаку непременно нужно было омываться перед вечерней молитвой, мы подъехали к большому, но сильно заросшему камышами пресному озеру.
Солнце будто бы стыдится вечером, думают киргизы-магометане: оно краснеет, потому что когда-то его считали за бога. Исак молится не солнцу, как хочется думать, а невидимой отсюда каабе.
— Алла, алла! — падает он на халат.
Два последних всадника, рассказывавшие о волке и верблюдице, тоже сходят с коней. Вот на красном небе показались их черные халаты, и вот они сами то покажутся с воздетыми к нему руками, то сольются с землей.
— Алла, алла!
Теперь вся степь расстилает халаты и шепчет: «Алла!» У всех лица озарены заходящим солнцем, и только степные храмы-могилы все такие же черные.
Пока Исак молится, я хочу пройтись к озеру. Оно чуть не на версту заросло камышами. По еле заметной тропинке я вступаю в их лес, скрывающий от меня все. Тут, в этих зарослях, водятся гуси, ночуют дрофы; волки, наскоро оторвав у баранов жирные курдюки, закусывают и отдыхают. Тигры — намного южнее; но все-таки в полумраке такого сухого леса жутко.
Тропинка сворачивает в другую сторону от Исака, уводит от озера, опять куда-то сворачивает, приводит к яме, наполненной водой, и опять ведет неизвестно куда. Слепая тропинка.
Какая-то незнакомая птичка насвистывает.
«Что это за птичка такая? — думаю я. — Никогда в жизни не приходилось слышать таких голосов. Мне непременно нужно увидать эту птичку». Итак, я иду по слепой тропинке. Везде по сторонам в сухих камышах пугающие шорохи, и впереди то затихающий, то вновь зовущий голос незнакомой птички.
Я иду скорее, бегу от наступающей в камышах тьмы, сбиваюсь с тропинки, ломаю с треском камыши, падаю и, наконец, ясно вижу красный свет заходящего солнца к редкую черную сеть последних камышей.
Никакой птички за камышами нет. Между мною и красным диском солнца черный купол степной могилы, движется стадо баранов, отливая красными на солнце курдюками, и с ними степенно едет старик пастух верхом на быке, посвистывая, будто птичка, и покрикивая:
— Чу!
— Берге! — кричу я старику, чтобы он подъехал ко мне и посмотрел с быка, где Исак.
Старик и бык услыхали.
— Чу! — крикнул старый на баранов.
Все стадо повернуло и двинуло ко мне. А за стадом — бык и старик.
— Руки, ноги здоровы? — приветствую я по-киргизски старика.
— Аманба, — отвечает он.
— Скот здоров?
— Аман. А как твои руки и ноги и твой скот? — спрашивает меня старик по-своему.
— Аманба. Аман, — отвечаю я.
Больше этого я ничего не могу сказать по-киргизски, а только показать рукой на камыши, где Исак.
Глажу доброго быка между рогами и приговариваю:
— Джаксы, джаксы!
Старик смотрит в камыши с оыка; увидал Исака, обрадовался, понял.
Глажу доброго старика и приговариваю:
— Джаксы, джаксы, аксакал, хороший, хороший старик.
И он, добрый, слезает.
А я сажусь сам на быка, окруженного теперь множеством горбоносых баранов с отвислыми нижними губами, бородатых и рогатых козлов, овец, коз, ягнят, и во весь дух кричу над озерными камышами Исаку.
Исак давно отмолился и едет сторонкой, следя за мной по шевелящимся верхушкам камышей. Машет рукой. Зовет к себе.
Я свищу на баранов.
— Чу! — кричу на быка. — Берге, — зову старика.
Курдюки баранов колышутся, как резиновые подушки, козлиные рога между ними, словно живые вилы, все идут, бородатый козел впереди, старый киргиз позади — и так мы шествуем навстречу Исаку.