Был чудный теплый солнечный день в середине лета — кажется, даже воскресенье — когда город совершенно пустеет, как на холстах Утрилло, когда все добрые люди разъезжаются кто куда, и можно, бродя по нагревшимся, задремавшим на солнышке безветренным переулкам, часами не встретить ни единой живой души; можно идти, и не видеть никого, кто бы шел навстречу; повернув голову, не встретиться глазами с кем–то нагоняющим вас; даже не чувствовать чьего–либо присутствия за стенами домов, глядящих своими, будто полуприкрывшимися в послеобеденной дремоте окнами — только тихий и тоже сонный шелест пыльной листвы в изредка ныряющих вглубь, укрывшихся от нежгучего солнца двориках, только острые солнечные, внезапно укалывающие глаза блики, отразившиеся от вышедших на миг из сладкого оцепенения и вновь отдавшихся ленивому летнему сну оконных стекол, только какое–то смутное, смешанное чувство тишины, покоя и чуть слышный запах тления бесчисленных мгновений времени, похороненных тут под толстым слоем асфальта.
Как давно был этот день: так давно, что я и не помню, когда именно. В этот день я протянул руку к трубке телефона и уже вознамерился было набрать знакомый номер, но, помедлив, раздумал и положил трубку на место, вдруг окончательно решив прервать все, ставшие к тому времени тяготить меня связи с прежним привычным миром, со всей своей прошлой привычной жизнью, все старые связи, которые требовали от меня для своего поддержания постоянной затраты сил и времени, с каждым прожитым годом все больше; как за комнатными цветами, за ними нужно было ухаживать, поливать, подкармливать бесконечными, но переставшими что–либо значить разговорами — я осознал, что перестал понимать, что говорят мне мои старые и по–прежнему дорогие друзья, которых я, в сущности, не переставал любить (которых продолжаю любить до сих пор, забыв, кем они были); а они — возможно, не переставая любить меня — перестали понимать, что я говорю им; что мы просто обмениваемся одетыми в интонации голоса и мимические движения эмоциями, но слов друг друга давно не понимаем, а значит, не можем выразить друг другу ни одной новой мысли — мысли, что не была бы уже перемолота в пыль нашими языками, как жерновами на мельнице времени.
Жерновами на мельнице времени — трудятся чудовищно разбухшие и окаменевшие от непосильной ежедневной работы шершавые языки человечества.
Я осознал тогда, что растворяюсь, в этой, ставшей для меня непереносимой обязанности, повешенной самим собой на себя самого, что она разъедает меня, как кислота, что эта забота не оставляет меня ни на минуту — ни днем, ни ночью — днем и ночью на разные голоса ведя со мною непрекращающийся разговор, смысл и, главное, цель которого я совсем перестал понимать. Я осознал, что принужден выкинуть белый флаг, или сойти с ума от утери, полного растворения прозрачными клубами неуловимой в окружающем пространстве дымки душевной силы, данной мне когда–то взаймы при рождении. Истаять, исчезнуть, оставив лишь на глазах испаряющееся пятнышко росы в том месте, где раньше был я. Принужден уйти, чтобы остаться — самим собой.
С той поры в моем доме, доселе беспокойном и шумном, поселилась, а позднее, как это бывает часто — воцарилась — тишина, заполнив его чуть зеленоватыми аквариумными сумерками. Так часто бывает — раз ненароком возникшее что–то, скромно поместившееся где–нибудь с краю вашей жизни, — само на лавочку, хвостик под лавочку, — постепенно овладевает ею всецело и подчиняет ее себе всю без остатка. Заюшкина избушка.
Раньше общительный и беспокойный, я стал несколько нелюдим, стал избегать общения, сводя его к лишь совершенно необходимому, например, профессиональному. С течением времени мне удалось снова развить у себя способность к пониманию окружающих, однако теперь это было не прежнее естественное, врожденное понимание между особями одного биологического вида, но сугубо искусственное, словно проходящее через незримые шестерни машинного перевода при каждом элементарном акте обмена информацией в прямом или обратном направлении; затрудненное и вряд ли адекватное. Я научился понимать и говорить как бы на чужом мне с детства языке — правильно, но принужденно; и что более всего изумляло: кроме меня, никто, казалось, этого не осознавал (хотя по сей день я уверен, что не чувствовать этого, хотя бы смутно, было невозможно; все что–то чувствовали). Многие стали считать меня мрачноватым, даже недобрым — я и сам стал считать себя недобрым и мрачноватым — хоть и оставался всего–навсего таким же лишь эгоцентриком, что и раньше. Со временем я ко всему привык и перестал замечать.