Мы приезжали с мамой в порт его прихода по радиограмме и ждали у входа, справляясь через диспетчерскую, к какому причалу подойдет «Устюг»; тут же стояли другие жены моряков, с детьми и без детей, иногда под дождем, иногда под снегом. До сих пор мне непонятно, почему мы не могли ждать где-нибудь в сухом и теплом месте. Но бывало и так: мы приезжали, а пароход уже стоял у причала, и нас сразу вели в отцовскую каюту…
Я ее хорошо помню. Она казалась мне жильем необыкновенным, вся отделанная полированным деревом, со старинным столом и вращающимся креслом — мне очень нравилось сидеть на нем; а по стенам были развешаны фотографии разных экзотических уголков земли — вздымались вверх пальмы, лоснились будды, скалы нависали над тропами, — и можно было часами рассматривать эти уже старые снимки и представлять себя в тех странах.
Все поскрипывало у отца в каюте, и от этого становилось еще уютней; пахло кожей и машинным маслом — вот это я хорошо помню. Отец встречал нас всегда одетый во все очень чистое, разглаженное, веселый, только в складках крыльев его крепкого носа оставались несмываемые серенькие следы угольной пыли. Он неизменно подбрасывал меня вверх, даже когда я изрядно вытянулся, и я боялся, что стукнусь головой о подволок; но, прежде чем это сделать, он прижимал к себе мать, и так, обнявшись, они стояли долго, и я видел, как увлажнялись у отца глаза, а мать плакала у него на плече… Вообще она редко плакала — всегда считалась суровой женщиной, вид у нее был строгий — «учителка», и все же, когда мы выходили с ней по воскресеньям в наш городской парк культуры и отдыха, где в погожие дни всегда было полным-полно народу, я видел, как на нее с вниманием оглядывались мужчины — у нее была удивительная походка, она двигалась легко и спокойно, словно чуть-чуть приподнявшись над землей.
Бывало, мы жили у отца в каюте и неделю, вместе выходили в город, бродили по магазинам и кафе, сидели в кино, а по вечерам я лазил по пароходу, осваивая все его закутки, и то были самые счастливые дни моего детства. Потом обязательно наступал такой вечер, когда отец «делал стол» и приглашал Луку Ивановича. И приходил капитан в синем кителе с белым подворотничком, начищенными до блеска пуговицами, от него яростно пахло одеколоном, а в руке — будь зима или лето — букет цветов; он подносил их маме, склонялся и целовал ей руку.
Отец открывал бутылки с иностранными этикетками, и они выпивали первый тост за маму, и Лука Иванович благоговейно смотрел на нее. Я знал, меня в это посвятили, потому что я приставал с расспросами, — семьи у Луки Ивановича сейчас нет, жена ушла от него лет пять назад, не выдержав одиночества и вечного ожидания, у них была маленькая дочь, и жена, наново выйдя замуж, взяла слово с Луки Ивановича, что он не будет тревожить девочку, пока та не подрастет; так ей с новым мужем легче ее воспитать, а Лука Иванович слово дал.
Они выпивали и начинали петь, негромко, вполголоса, чтоб не очень было слышно на вахте; отец пел, закрывая глаза и сжимая тяжелые кулаки, низким, бархатистым голосом, а Лука Иванович скрещивал руки на груди и, поглядывая на маму, так тщательно и радостно выводил слова, будто пытался весь раствориться в песне…
Они никогда не ссорились; просто я не помню ни одной ссоры отца с матерью. Может быть, им удавалось от меня это скрывать, одно только я знаю — мать всегда говорила ему с упреком:
«Вернулся бы ты на завод… Да тебя там всегда… без разговоров…»
Отец объяснял ей, что на заводе он работал давно, еще до войны, а нынче он и оборудования заводского не знает… Но иногда мама говорила, когда мы возвращались домой: «Он скоро вернется к нам», и я понимал — у них был разговор, и отец пообещал ей: «Это последний рейс»; такое стало повторяться все чаще и чаще, но я чувствовал: мама и сама не верит, что отец навсегда сойдет на берег.
А о работе его я в то время почти ничего не знал, это мне Леша потом рассказал:
— То особая порода моряков была. Сейчас уж нет таких… Я немного их застал, одним глазом взглянул. Все они через кочегаров проходили. А уголек лопатой покидать целую вахту — большим искусством обладать надо. Грязные все ходили, как черти. Их так и звали — духи. А с водой всегда было туго. Выдавали литр на день. Хочешь — мойся, хочешь — пей. Говорят, умудрялись так: и пили, и мылись, и еще постирать оставалось… Но и считались с ними на флоте, очень считались. Заходят на пароход в макинтошах, шляпах. Шляпу — на манометр. «Давай, говорят, раздувай». Свой шик. После войны флот маленький был… Да почти его и не было. В каждом порту толпы моряков на биче сидели. Но стармехи все равно в дефиците… И еще — очень свой пароход берегли. Если авария какая-нибудь в море, обязательно до прихода в порт все рапы залижут. Ведь могут потом не выпустить. А другого парохода нет… Очень берегли свои суда, драили до блеска… Это сильные люди были. Можешь себе представить, что в тропиках делалось возле топки. Кондиционеров тогда и в помине не было. Вентиляция — не помощник… 11 стояли вахту, держали котлы под парами… Я перед таким механиком всегда склоняюсь. Труднее его работы быть не может…