— Я бы тоже хотел, чтобы ты на нее взглянула.
— Тогда жди меня.
— Конечно, — сказал я, — буду тебя ждать, если ты пришлешь телеграмму и не забудешь подписаться, как всегда.
— Теперь я только так и буду подписываться… Ну вот, тебе пора. Будь здоров, Костя.
— И ты… будь здорова… Подожди!
— Я жду…
— Я очень буду тебя ждать, Ирка.
— И я… Ну до чего же хорошо, когда к тебе возвращаются!
— Но ведь и возвращаться хорошо.
— Беги! Смотри — он трогается! Счастливого пути, Костя!
«…А потом эти дни, недели, месяцы складывались в нечто огромное, что зовется — ожиданием, по в нем нет пустоты, странник ты мой, оно, как и все в мире, наполнено своим движением, своими мыслями и своей борьбой, и тут главное — не дать победить над собой унынию, потому что оно может увести от конечной цели, ради которой ты и вооружился терпением, ради радостей встреч. Ты можешь сказать, Костенька, что я исповедую примирение с обстоятельствами, но разве вся жизнь человеческая не соткана из ожиданий и надежд, и когда исчезают они, то, наверное, и останавливается твой путь…»
Я просыпаюсь уже не первый день с тревожной мыслью: «А не проспал ли я вахту?», но вижу два узких окна, оголенные ветви тополей за ними и успокаиваюсь; потом мой взгляд останавливается на простенке, где висит под стеклом маленькая фотография на сером картоне, изготовленная в немецком городе Ростоке. Я прислушиваюсь и различаю среди слабых звуков осторожные шаги матери… Я дома, вот уж скоро неделя, как я дома, — хорошо, что мой приезд совпал с весенними школьными каникулами, и мама все эти дни со мной. Мы уж наговорились вдосталь, и вот я ловлю себя на странной мысли: мне хочется в море. Нет, не то чтобы я сейчас же сорвался с места, взял чемодан и мчался бы в порт, вовсе нет, просто это желание тайно зародилось во мне и особенно тревожит по утрам.
Я знаю, у меня еще все впереди: и приезд Леши, и приезд Иры, и наше путешествие с мамой к черноморским берегам — я ведь ей обещал это, и все же… Я прикрываю глаза и представляю, как идет сейчас наш «Чайковский» к берегам Америки, к гигантскому порту на Гудзоне, и мне видится палуба в хорошую, солнечную погоду, — как это было, когда я впервые шел в Штаты, — и множество парней и девушек на ней, длинноволосые, бородатые, стриженые, американские парни и девушки, а рядом с ними наши ребята — физики, они едут в Нью-Йорк на какой-то конгресс, и в центре их — высокий негр с амулетом на голой груди играет на гитаре и поет балладу о деревянных кораблях. Я уже много раз слышал эту песню от американцев: она о том, что есть один всем понятный язык на свете — это язык любви, и я вижу, как слушает задумчиво их Юра, поправляя растопыренными пальцами очки, а на мостике, вглядываясь в даль, стоит Ник-Ник; хоть и спокойно море, но он стоит так же, как стоял в ту ночь, когда была моя вахта в шторм перед мысом Добром Надежды, и рядом с ним держит вахту, попыхивая трубкой, Нестеров… Наверное, не по морю я тоскую, а по всем этим людям.
Мне в детстве объяснили: три четверти мира состоит из океанов, и суша слишком ограниченное пространство для человека, потому-то те, кто истинно любил свободу, покидали берега, чтобы увидеть беспредельность простора, узнать неповторимую его суровость и умиротворение покоя, закалить себя в терпении и утвердить прочную уверенность — никогда не сдаваться перед стихией. Все это я усвоил с детства, свято поверив в отцовские рассказы, но сейчас я должен сам все оценить, сам решить, верен ли мой путь, по которому идти мне до конца, ведь если на войне как на войне, то в море как в море.