Подоставали они с карманов скляные подобия своих глаз и смотрели внимательно на него. А он им пел. Про то, как они завтра умрут и про то, как никогда им не надо теперь будет утро. Они бы со смеху покатывались, так жгло внутри горячими шарами от его ледяной песенки. Но они не покатывались. Эта песенка была ведь – про них. Про танки и про пушки и про тех, кому за смех разрезали горлышко. А он пел и пел. И постепенно кровь у них в жилах замерзала и сворачивалась. А он пел им и пел. А у них закрывались глаза ихние скляные и без того почти атрофированные. И они потом видели только нутром своим. А нутром они не сильно могли и видели только ад. У него водицы не выпросишь…
На краю моей колыбельки случился апокалипсис: подрались два кота. Один серый, а другой не совсем, не совсем, не совсем… Чёрный, как смоль. Один лапкой машет и громко мурчит, и другой себе на него ну лапкой замахиваться. Я им сказал – что вы, коты? Они посмотрели на меня недоумённо и спрыгнули на пол поскорей, от добра подальше, от добра подальше. У них было здоровое чувство юмора и мельком блеснувшая в уголках глаз затаённая психоделика. Это было давно. Это было очень-очень давно…
А на краю был Петрусь. Он пришёл – как не прийти!.. Он нашёл – как не найти!.. На краю притихшей ночной деревни, в самый что ни на есть канун. Иванушки-глупыша Sun-Купала.
И Басаврюк тоже пришёл. Был весь собой правильный – просто как человек. Тёмный только очень уж, но это ж ведь не запрещено?
А я был малый и лёгкий весь. Невидимый от полёта и мне хотелось смеяться над ними и совсем чтоб не видеть их всех, как будто это не я, а они были – маленьки… Я поднимался далеко-далеко себе вверх и падал, падал, падал, кувыркался собой. И от смеха перехватывало над ними горло. А они не видели меня всё равно – занятые. И это было хорошо.
…на краю… на краю… – пробормотал тихо, почти про себя, Басаврюк и отделился собой от большой тёмной тени нестройного вяза.
Петрусь увидел его и сказал:
– Вот и я!..
«…вот и я… вот и я…», – лёгким эхом по тьмам, как будто в гробу отдалось всё вокруг.
«Значит, пришёл…», то ли сказал, то ли понял себе Басаврюк.
– Пойдём, Петруська, верно добра добывать!.. – и они пошли.
Совсем-совсем раньше у меня когда-то были мишутки. Многие разные, мягкие. А я одного потерял. Он выпал из сумочки, когда я в поле себе бежал. Мы искали его до тёмного вечера, а тёмным вечером ему стало страшно совсем одному и он ушёл от нас жить в овраг. Мы ходили ещё ночью даже почти, когда на ветках притихли совсем птицы и аукались, пока нас всех не забрали домой. И мишутка остался один. Он забрался в тёмный-тёмный овраг и перестал бояться потому что дальше было некуда. И теперь всегда там урчит по ночам. А овраг тот теперь стал – Медвежьим. Кроме мишутки там всем теперь страшно. И всегда темно и не бывает луны. Там его – страх.
Они в Медвежий овраг и пошли. Хоть я им очень бы этого и не советовал. Всё-таки – страх. Но они были маленькие, потому что я летел высоко и поэтому совсем – непослушные…
Во Медвежь Овражке тёмы злы букашки…
Они ходят ножками по земле…
Очень многими ножками по земле и боятся боятся боятся…
Потому что они боятся – они злые себе совсем и у них не видят глаза…
Никогда.
А ручьи там высохли и не журчат по ночам. Зато там журчат журчи. С мохнатыми нахохлившимися совами. Они перекликаются и им тяжело, и тяжело слышать их. По ним стонет на далёком болоте выпь. Не ходить, не ходить в Медвежь Овражек тот окрещёному человеку. Никак не ходить. Выстынут же косточки, выстонет же тонка-трепетна жилочка жизни в за сам надрыв.
– Петрусю, видишь – здесь твоё счастье!..
Внимал внимательно Басаврюку Петрусь. А тот казал ему всё казал…
Глупенький Петруська – в темноте не видно же ничего, ничего, ничегошеньки… А он всё смотрел, всё смотрел, всё смотрел…
Смотрел под ноги, а видел – вечность. Вечность в изумрудах и счастии.
– Смотри внимательно, смотри не просмотри! – напутствовал его в дороженьку Басаврюк, и Петрусю вне оборота смотрел.
Вот расходятся в стороны края земли и не сырая под ними твердь, а сама то ласковость.
«Там не жарко. Ведь там же – тепло…», катится шальная мысль в Петрусёвом мозгу и вкрадывается в сердце его частичка адского пламени…
«Посмотри, здесь возможно и заключена красота…», шепчет ему всё в нём внутри и мелодия надрезающая самый краешек человеческого сердца входит ему в тянущийся к погибели мозг…
«Не боись, не боись, не боись никого – протяни ручку…»
Застыл Петрусю как маленький, глазами в темноте, разумом в помешании.
– Не тяни, Петрусю, ручку! – сел тихонько я ему на плечо. – Не тяни, малыш, обожжёшь!
И Петрусю послушался. Всё стихло кругом. Смолкла, закрылась земля, утихли краски и осталась только тяжёлая непроглядь-темнота. Это Медвежь ведь Овражек всё-таки был.
И чуть не сполоумел тогда мой Петрусь. «Как же так?!», смотрел широко раскрытыми глазами обманутого ребёнка в непроглядь-темноту, «где же теперь всё-всё-всё?!..»
Я погладил тихонько его по ушам и оставил одного. А одному ему как ребёнку в лесу сделалось страшно и он присел на пенёк. И то он только думал что на пенёк, а на самом деле на кочку кусачу. И он сел и заплакал. Страшно было ему...
– Ничего… ничего… ничего… – сказал я.
– Ничего-ничего-ничего, – сказал Басаврюк. Он совсем синий стал, воронёный весь, как сталь серьёзного пулемёта-максим.
Петрусю только взглядом искоса посмотрел на него и ему стало нехорошо. Он задрожал и забился внутри, и у него пересохло горло и слёзы. А Басаврюк стоял рядом, словно изнутри изукрашенный синим светом своим и лицом он стал – волк.
– Не обидь, Петрусю, – проскрежетал он нутром. – Не обидь невесту мою! Будь аккурате..лен…
И повело Петруся взглядом перед собой. И из синего, тяжёлого света перед ним стала избушка нежилая собой. Как лютым холодом повеяло с под поду её, как обернулась чёрная змейка вдоль босо курьих её кряжистых ног. Глянула змея Петрусю в глаза – как сердце выстудила и обернулась каргой. Древне́й не видел Петрусю старух, и так стало ему тяжело. «Смотри – не обидь!», билось ледяным пульсом в его голове, а сам он не уверен был: жив ли – иль мёртв…
– Насилу воротилась, яга! – еле разжал чуть не искрошённые в напряжении зубы Басаврюк. – Теперь, Петрусь, самый цвет сок человеческий добывать. Начнём!
И он показал Петрусю на холм. Я знал тот холмик. Там схоронен мишутка был больше никогда не живой. А теперь на нём выросли злаки. Чудесные злаки. Целебные днём, смертельные ночью.
– Смотри, Петрусю, – сказал Басаврюк, – Сейчас нас не станет, а время прийдёт. Прийдёт время и зацветут на горке на этой чудо-цветы – смотри их не тронь. А последним из них распустится папоротников цвет. Вот его и смотри. Как заалеет рубином сверкающим – хватай крепко и рви в руки его! Да не спускай, не спускай, не спускай…
И пропал Басаврюк.
Стало холодно Петрусю, но не больно уже как тогда. Он стал кутаться в зябкую свитку свою и дуть в озябшие будто ладоши.
Я пришёл и сказал ему:
– Петруська, не убивай меня, оно толку не будет…
…И Петруська не понял совсем.
Ошалело, с холодными ладошами в трубочку, смотрел он на меня и не мог понять.
«Ты откуда, Ивась?», подумал скорей, а не сказал Петруська.
«Да я рядышком. Рядышком…»
«Почему – не убивай?», переспросил Петруська, как словно во сне, и улыбнулся даже, «Да как же я тебя буду убивать!»
«Острым ножиком», объяснил я ему, «Просто надо будет очень тебе. Убивать. И тогда будешь. А всё-таки не убивал бы лучше, всё равно толку никакого, а то мы б с тобой ещё на речку сгоняли. Помнишь, как мы с тобой на речку бегли, я в воду упал с бережку, а ты тащил всё меня и тащил. А я смеялся. Я же бессмертный, а ты такая – бояка!.. И мы потом сохли вместе и тогда ты тоже смеялся».