Выбрать главу
***

Зажилось Петрусю с Пидоркою. Только вот было одно. Нюанс. (Слово заморское – оттуда же). На такой весёлой и радостной свадьбе смеялись не все. Три стареньких дедушки сидели в уголку всё на лавочке и качали седыми своими головушками на манер китайских болванчиков. Они были странники. И умели видеть чертей. Им оно всё было поровну, они своим существованием тягались давно уже с самим временем. Но на них никто внимания не обращал. Мало ли случается человеков у которых голова качается. Может она от ветру. И досуг с ними бы разбираться в каждый раз – качают, и нехай себе качают, если у них качается. А у всех было – веселье. Тем более, что иногда старые попадали в ритм и казалось, что может это просто ведь – музыка! И они может быть радуются. Но они не радовались…

И не радовался больше Петрусь. То есть совсем. Как-то вынулся весь. Стал пустой. Вот тогда же прямо и стал, как только руки с золотом опустил тогда ещё до мешка, словно тяжёлое оно было – золото. А не настоящее. И стал жить большой механической куклой. Нет, вы не подумайте, он ведь был не смурной. Он правильный был совсем, а солнце ему не светило. Ходил, как ходил и даже быстрей. И улыбался и смеялся чуть не пуще всех, а в себе что-то забыл. И силился, силился, силился вспомнить. Да всё приходилось как недосуг. Всё дела, всё дела, всё дела. Он пунктуально, как по линеечке довёл их всех до логического завершения – их конца. И с сватовством и со свадьбою и со справными хоромами первыми на весь край, вот тут бы и жить. Ан нет – занозило. И как только окончил положенные по уставу сообщества дела свои, так дальше не стал идти. Ни в люди высокие, ни в козаки разгульные. Водку пить пробовал, а только не было для него больше водки. Вода горькая, как когда-то в шинке, была, а веселья и хмеля не выжать б и в сок. И тогда он уж крепко – задумался…

Выкроил в дальнем дома большого углу себе комнатку больше походившую на каморку и сел, смотря в дальние непроглядные свои тёмы.

И вот видит всё – и по правилам. Вот: было ему тяжело. Вот: он на пороге шинка. Вот: задумывает со своею кухолею, как будет вернее уйти в поход на небо… А вот словно брезжит чего – и можно, кажется, не уходить. С этого места водка более его не берёт, а на плечо как вроде рука…

А дальше всё. Как в обрез. Нет дальше памяти. Вовсе нет. В эти мгновенья Петрусь каждый раз немного боле седел.

***

Один мне было хорошо. Правда, поначалу сильно за Петруську не мог – как же это он! Но потом переживать за него сильно поглупевшего, наверно от счастия, сил уже не было никаких и я улетел высоко. Высоко-высоко, далеко-далеко. Сиди себе там сам внизу, как дурак, если не хочешь летать, как жертва тотального халакоста.

Я смотрел на хуторок с трепетавших крыльев ночного ветра и мне становилось нестерпимо смешно. Звёздочки дрожали от моего смеха и едва заметно улыбался месяц.

И было темно. На всём небе было темно. Спали мирные селяне, спали глазами в клубок не выдерживавшие больше месяца собаки и копошился, ворохался беспокойными мыслями в себе глупый Петрусь. И было темно.

Иногда я задевал звёздочки, они больно-больно жгли и сыпались радостные на далёкую-далёкую землю. Горстями. А я летел дальше и всё смотрел, всё смотрел, всё смотрел – не мог насмотреться. И с далёкой-далёкой выси родной хуторок светился маленькой светлой капелькой в темноте ночной земли. Тёплой капелькой, горячей, больной. Его было жаль сверху. Как тогда папоротников маленький цветочек в Петрусёвых руках, и от него я никогда бы не мог улететь.

***

А никому и не было совсем хорошо. Вот несчастную Пидорку – на неё только посмотреть и то больно уже. Она же красивая раньше была, думали все от горя. А теперь как не было больше Пидорки – она смотрела, смотрела на Петруся, а он сидит. И так весь седой уже, а всё сидит и сидит. Ему может горя нет, а со щёк ненаглядной Пидорки румянец же вовсе сошёл. И в глазах раньше солнышки, а теперь осень и глупые солёные дождинки всегда. А он сидит как дурак. Мне жалко было Пидорку, но я был маленький и очень высоко. Пидорка и жить одно время даже боялась, как Петруська собой страшный-лохматый стал. Но привыкла потом и только всегда – очень плакала…

А селяне все теперь качали головами. Как те белые дедушки на весёлой свадьбе. Как будто весь хуторок договорился играть теперь в китайских болванчиков. А дедушки давно ведь ушли. Ещё до окончания свадьбы даже ушли. И хоть головы по всему хуторку качались теперь, как на заводных куколках, но никакие качели Петруське уже помочь не могли. Но пытались.

И испуг Петруське выливали и питали соняшницей – всё почём зря. С испугу разные фигурки выходили, всё больше потешные – и никто не мог понять. Я смотрел на такой бедлам и смеялся легко, потому что получамшиеся зверята мне сильно напоминали квакушков и мыкушков наших, которые водятся у нас тут совсем не в раю.

А Петрусь только ворочал дико непонимающими уже никого-ничего глазами своими и ему было – тяжело…

***

А окончилось всё ласково.

***

В тот вечер ещё не ушло солнышко, а заныло-завело по боли топтать сердце у Петруся. Может быть оно сердце чуяло. А Петрусь только – ему всё равно. Уж кто-кто, а он точно не чувствовал. За окнами была осень тогда, и солнышко не выходило из-за облаков никогда. Серые мягкие тучки не отпускали его, и солнышко было не здесь. А тут ещё задумало заходить вот оно, сердце глупое. И тревожилось совсем.

А днём ещё научили, смогли селяне добрые, с жалости, Пидорку в овражек пойти. В тот самый, в Медвежий. Там может колдунья живёт. Она колдунья добрая – вылечит. Посмотрит, посмотрит себе. И вылечит. И будет Петрусь как живой. И Пидорка пошла.

Старушка старенькая совсем и скрипнула легонько-легонько так дверь… Открылась в каморку Петра. Он и посмотрел. И не увидел, конечно же, ничего всегдашней привычке теперь своей – ничего и никого больше не видеть совсем.

Часы заворожились в тёмном своём уголку и стали тихонько – станавливаться. А за окном ночь – всё густей. Вот уже и месяц выглянул и маленьки звёздочки и если сверху смотреть хуторок как в ладошке – маленький, тёплый, жёлтый тихим огоньком. По всему хуторку пора стала – баиньки…

Гостья его седая недалеко в горенку егошню прошла, стала незаметным теньком и что-то внутрь говорит. Пидорка смотрит – а спит ведь Петрусь!.. Как обычно, глубоко в себе спит. Пальцем не шелохнёт. Как вдруг ворохнулся словно во изнутри, и прочней на ём сразу брови свелись. Как будто крепче задумался и вдруг за много-много месяцев уже в первый раз вынул, наконец, с себя взгляд. Как безжалостным неразбирающим дороги молотом ударило Пидорку тем взглядом, хоть он и видел совсем не в неё. Как от тяжёлого удара в грудь пошатнулась Пидорка на пороге, а Петрусь на старушку смотрел, и смотрел, и смотрел… Внимательно смотрел, вдумчиво. Как будто бы понимал её глухой почти непроизносимый язык и о чём. Как будто говорит она с ним. А старушка ведь просто себе самой – внутрь. И непонятно даже говорит или это сухие листья так беспокоятся.

А Петруська смотрел и смотрел и смотрел. И смотрит Пидорка – как улыбается будто Петруська её, да радостно так, тихонько совсем, не видно почти с за его косм, а радостно, как дитё малое у люльке, когда неизвестно что ему доброе кажется. У Пидорки аж сердце посветлело собой: ведь вот же он – её, настоящий, родной, добрый Петруська. Ага… А тут мышки побежали собой. С-под пола, с уголков всех и даже с-за лавочки. Бежат и пищат, бежат и пищат, бежат и пищат. Прямо так вот бегут все собой и не закрывают ротиков краснорозовых своих в писке от ужаса. Страшно мышкам-норушкам – они и бежат. Смотрит Пидорка и не может понять – чего беспокоятся глупые мышки, ведь добро всё!.. А они все ушли. Убежали собой. И только ветерок как будто подул лёгкий вслед счезнувшим быстро совсем с горенки мышкам. А я пришёл.