Гумбелина, конечно, слишком ценила присутствие философа Евстазия и потому избрала наилучшие средства, чтобы сохранить его.
Евстазий превосходно умел объяснять Гумбелине ее самое; она была для него целой вселенной в сокращенном виде; они были за это друг другу признательны. Поэтому между ними установился приятный обмен, и насколько она была к нему внимательна и благосклонна, настолько же и он был по отношению к ней постоянен и скромен.
Некоторые, более или менее, были такими же с Гумбелиной, как и Евстазий. Делались попытки отвлечь Гумбелину от любви к себе самой на пользу тем, кто также ее любил. Бесполезность их предприятия и отвержение их исканий сделали их очень чувствительными к такой неудаче.
Евстазий забавлялся тем, что утешал своих соперников, показывая им на примере и стараясь искусными словами доказать им, как неправы они, желая обладать прекраснейшими вещами иначе, нежели чувствуя, что они прекрасны; и так как он любил намеки, он пользовался намеками, чтобы озарить их безумие.
Если они посещали его в его жилище и советовались с ним по поводу своей невзгоды, он им показывал с улыбкой и прелестным жестом отречения на чудесный стеклянный сосуд, который одиноко возвышался на могильной эбеновой подставке в раковинках на стене его комнаты, как явный знак.
Это была хрупкая ваза, затейливая и молчаливая, из холодного и загадочного хрусталя. Казалось, она содержала в себе волшебный напиток необычайной силы, потому что ее брюшко, припухшее и как бы почтительное, было разъедено; стеклянные извивы ее стенок приобрели изнутри сумеречную полупрозрачность агата; сосуд этот был нетронут и неприкосновенен в своей стройности, хрупок в своей зябкой твердости и так прекрасен, что один вид его наполнял душу радостью оттого, что он существует и меланхолией от чувства его священной отчужденности.
И тем, кто не понимал жеста и эмблемы, Евстазий говорил; "Я нашел его в поместьи Арнгейм. Психея и Улалуме держали его в своих волшебных руках". И он добавлял совсем тихо: "Я не пью из него, он сделан для того, чтобы из него пили одни лишь уста одиночества и молчания".
Сумерки входили в просторную и монашескую комнату. Сквозь светлые окна алел закат, который казался двойным снаружи, совсем близким к его окровавленным и больным тучам, которые медленно рубцевались, а вместе с тем очень далеким, отражаясь в наклоненном зеркале против окна. Закатный жар пылал холодным огнем в хрустале; он уменьшался в нем до крошечных размеров, очищенный от того, что было в нем слишком патетического, сокращенный до ледяного и минерального образа.
Это был час, когда Евстазий каждый день выходил, чтобы навестить Гумбелину. Она бывала попеременно, смотря по времени года, в своем саду или в гостиной. Гостиная, большая как сад, и сад, маленький как гостиная, были похожи друг на друга. Тихий лужок был бархатист, как ковер. Вода бассейна была воспроизведена, очищенная, в зеркалах будуара, и стенная обивка
Каждый день Евстазий приходил туда, как и в этот раз накануне, и очарование беседы, которую вели между собой молодая женщина и философ, заключалась в честном обмене той пользы, которую каждым из них оказывал другому. Гумбелина избавляла Евстазия от участия в жизни. Все виды жизни, со всем, что есть в ней противоречивого и различного, сжато содержались для него в наставительной Даме. Эта нежная особа представляла для него восхитительное скопление множества сил. Вся несвязность страстей, доведенных до размеров миниатюры, в крошечном, но равнозначном движении, присутствовала в ее вкусах. А кроме того в ней заключалось для Евстазия воспоминание о всех пейзажах, в которых усиливается или утончается то, что чувства наши находят в них из своего собственного образа. Уже самые одежды ее передавали оттенки времен года, а масса волос ее была одновременно - вся осень и все леса. Поистине, эхо морей шептало в наивных раковинах ее ушей. Ее руки усыпали цветами горизонты, гибкие линии которых чертили ее жесты.
Эти сходства и объяснял ей Евстазий; он подробно излагал ей эти бесконечно мелкие аналогии и доставлял ей удовольствие сознавать каждое мгновение, что она есть, с присоединением того, чем она кажется. Таким образом, она соприкасалась с миром всеми порами своей прелестной кожи и всеми точками своего эгоизма, влажная, рыхлая и как бы губчатая, любящая лишь себя во всем, но общаясь и связуя себя с ним.
Так жили они, оба счастливые: она - видя во внешнем мире только то, что составляло ее и что она в нем составляла, он - видя весь внешний мир в ней. Иногда они соединяли свои шаги в какой-нибудь прогулке, если случайно ей приходила фантазия пройтись весенним вечером, летней ночью, в осенние сумерки или в зимний полдень. Она всюду шла только сквозь себя самое. Евстазий гулял менее с нею, чем в ней. Он совершал чудесные путешествия и, возвращаясь, любил говорить ей: "Золотой закат ваших волос был очень трагичен в этот вечер, Гумбелина!", или же он сообщал ей, что змея спала, свернувшись, как тяжелая коса ее горгонообразной прически. Она смеялась и не менее охотно принимала слегка загадочные для нее речи Евстазия, чем слишком ясные разговоры, какие вели с ней друзья, от которых она отдалилась.
Они мстили за свое удаление, позоря избранника, который их заменил. Предпочитая, из ревности или из досады, считать, что двое товарищей по уму держались правила взаимной сдержанности, нежели допустить иной характер этой близости, они заявляли, - словно это могло быть укором и угрозой прочности этих отношений, - что Евстазий не всегда был таким. Бесспорно, он был раньше совсем даже другим. Я это знаю, так как был знаком с ним в те времена, когда он думал, что живет. Как и другие, он желал, видел и обладал, потом, устав от рассеяния своих желаний, заставлявших его приспособляться к их предмету и заполонявших его тем, чем, казалось ему, он обладает, он сделал из них грезы, в которых сохранялся, быть может, привкус горечи оттого, что они были более тем самым, что они возмещали, чем самими собою.