В деревнях дряхлые руки не могли уже больше приводить в движение колоколов на колокольнях, растрескавшихся вплоть до самой крыши и роняющих в траву камень за камнем, черепицу за черепицей. Разрушение это происходило тихо и беззвучно, так как древние камни и старые, опушенные мхом черепицы не производили шума при падении. Благодаря своей рыхлости, они, при соприкосновении с землей, снова обращались в первоначальный прах.
Там и сям стояли еще лачуги, настолько ветхие, что клонились под тяжестью веток; почтенная солома, покрывавшая их, мурлыкала, казалось, под ласковыми пальцами листьев, и они оседали в животном дремоте в своей шубке из грубой соломы.
Далее я миновал обширные леса, где, по мере того, как я подвигайся, деревья хирели и, постепенно редея, сменялись сначала чахлым кустарником, а под конец - бесконечными степями, покрытыми ровной и густой травой.
Река, которая омывала города, задевала деревни, отражала в своих водах деревья лесов и тростники долин после шпицев и крыш, в конце концов, терялась в песках. Песок незаметно поглощал ее разделенное на извилистые рукава и постепенно мельчавшее теченье. Последние побежденные воды превращались в молчаливые лужи, из которых некоторые представляли собою уже только пространства растрескавшегося ила.
Равнину эту и обмелевшую реку видно в просвет между деревьями и проломы в стене в конце парка, окружающего мои владения. Никто не проходит там больше, кто бы мог заглянуть в его чащу или в мой дом. Что до того, что прогнившие ставни не защищают больше окон! Местность пустынна, и жилище мое так уединенно! Здесь так тихо, что, мне кажется, я почти совсем один. И я облокачиваюсь на старый закрытый том, который я читал в продолжение долгих часов, - какое-нибудь странное и кропотливое исследование в роде "Зеркала времен" или "Часов души". Сосредоточиваюсь на одной точке моих грез; мысль моя воплощается в невидимое; она одевается его бесформенной готовностью и создает себе в ней действительность, превосходящую мои желанья, пока мои глаза не утомятся; тогда я закрываю их и вижу, как обломки капризно возникшего идола засыпают мое мечтание сверкающим пеплом своего ухищрения, переходя под конец в дождь призматических звезд, в драгоценную пыль, в круги, похожие на те, что блестят и мигают на призрачных павлиньих хвостах...
Сегодня я видел, как падают, один за другим, листья в водоем. Может быть, я заблуждался, отдаваясь в своей жизни иным занятиям, нежели этому меланхолическому подсчитыванию часов, словно лист за листом падающих в какую то сумрачную и настороженную воду. Ото всех дней моей жизни у меня сохранилось бы воспоминанье, как об одном лишь дереве, пополненном другим, ему подобным, и целым рядом следующих, смежных и вытянутых в линию вглубь моего прошлого перемежающейся и вещей вереницей, столь же далекой, как и мое прошлое.
Листья падают все чаще и чаще; два из них соединяются в паденье. Поднявшийся ветер осторожно взвешивает их, один за другим, раньше, чем позволить им упасть, усталым и ненужным. Те, что падают в бассейн, сначала плавают на поверхности, затем, мало помалу, набухают, тяжелеют и погружаются наполовину; таковы вчерашние листья; есть и другие, блуждающие под водой. Их видно сквозь прозрачную ледяную воду, ясную до самого дна, покрытого, как чешуей, обманчивой бронзой уже опустившихся пластов.
Мне известна судьба всех этих листьев; я знаю, как они распускаются и зеленеют, как гибнут осенью, несмотря на свое поддельное убранство из разноцветного золота и лицемерный пурпур.
Закат алеет сквозь деревья; лиловатая гнилость сумерек гложет его скорбными облаками. Печаль мгновенья почти ранит.
Лампа горит в углу обширной залы с высокими окнами, и я не отрываюсь от тусклого стекла. Я не вижу больше падающих листьев, я чувствую теперь, как что-то обрывается и громоздится уже во мне самом. Мне кажется, я слышу в тишине паденье собственных мыслей. Они падают с высоты, одна за другой, медлительным листопадом, и я встречаю их всем своим прошлым, во мне живущем. Их мертвое и легкое паденье невесомо, в них не осталось ничего, от того чем они хотели быть. Осыпалось тщеславие и отцвела слава.,.
Новый день. Вот лампа! Я смотрел, как падают один за другим листья, и, однако, ведь были тирсы в виноградниках и садах! Губы впивали сочность груш. Ребенок нес на руках золотые яблоки, и когда он обернулся на пороге под вечер, на висках у него виднелся лавровый венок, и в то же время букцины звучали в глубоких гротах!
Я слышу, как поют хриплые трубы, на старом кедре перед домом, возле тяжелой каменной плиты! Золото их звука словно разъято трещиной. Дыханье их резко и нестройно. Они издеваются над славой, которую трубят; они говорят, что в них не хватает чего-то главного, и звук фанфары, искажаясь, облекается в хриплый крик!
Это трубят павлины со своей насести, высокого кедра возле каменной плиты. Они выделяются, чернея среди красновато-серых еще сумерек; они - агат на этрусском небе, и, кажется, они черны не потому, что обуглились в пламенном костре заката, но потому, что обожжены собственным своим сверканьем и пожирающей раскаленностью своих перьев.
Черные и вещие, они словно стерегут чью то могилу, и каменная плита смотрит надгробием в этот вечер. Изветрелая его глыба нахмурилась и словно отяжелела. Отвалишь ли ты, наконец, такую же давящую плиту, о непостижимо утраченная, о подземельница, ты, кто больше жизни, кем овладеть можно только в смерти, и кого я звал Евридикой!
Мне кажется, я так хорошо знал ее, живущую по ту сторону реки, и кого я звал Евридикой. Это имя нравилось ей, и она улыбалась, слыша его, словно оно будило в ней древнюю радость. Иногда, однако, она вздыхала, когда ее так называли, так как древняя печаль таилась, может быть, в глубинах ее снов. Она стояла на перепутьи между двумя рядами эхо; мне было неизвестно, куда они влекли ее воспоминания, так как я ничего не знал о ее Судьбе; и пред лицом ее красоты любовь моя довольствовалась ею одною. Но я не собираюсь говорить здесь о своей любви и рассказывать о своих чувствах, я хочу лишь вызвать образы, и из них нет более драгоценного для моей души, чем образ Евридики. Одиночество мое служит лишь ее призрачному присутствию, и молчание мое длится лишь для того, чтобы продлить жизнь ее голоса.
Я вижу вновь ее волнистые волосы на подушках, о которые она любила опираться, так как красота ее, как всякая подлинно прелестная красота, не лишена была известной томности. То были подушки, украшенные большими вытканными цветами, искусно отдаленными от природы. К ним примешивались мотивы плодов, гранатов, похожих на тюльпаны. Прекрасные плоды вздувались и взбухали, а гибкие цветы располагались не столь подражательно, сколь закономерно и разумно. Некоторые ткани бывали так легки, что прозрачность их обнаруживала наполнявший подушки пух: белый пух лебедей Монсальвата, черный пух лебедей Аида!
Под вечер она распускала гиацинтовую повязку, сдерживавшую ее волосы, и иногда мы бродили в сумерках.
Чаще всего на ней бывало зеленое платье, яркого и свежего оттенка. Серебристые отсветы переливались в зеленоватой ясности ткани. Полупрозрачные эмалевые розы украшали его, отягощая складки и придавая им статуарную и словно архаичную окаменелость. Вставка из драгоценных камней покрывала ее грудь живыми каплями изумрудов и туманно-мертвыми опалами. Ноги ее бывали необуты; платье слегка влачилось по теплому песку аллей сада, где мы блуждали. Это была старая песчаная отмель, речная или морская. Маленькие черепахи в желтой с черным чешуе там прогуливались. Там росли карликовые лимонные деревья. Плоды их были мясистые, кисловатые, с привкусом горечи.
Лицо Евридики обладало странной красотой. Оно хранится во всех зеркалах моих снов; ищите ее в ваших снах, так как она живет в каждом из нас, бессмертная молчальница, таинственно прильнувшая.