Выбрать главу

На этом Люся совершенно успокоилась, отерла слезы, пошевелила занемевшими пальцами, взяла следующий моток шерсти, изумрудно-зеленый.

Древнее косматое зимнее солнце, зависшее за окном, освещало ее за древним ремеслом ткачихи, освещало струны основы, уток, ряды гвоздей на огромной деревянной раме, напоминающих колки, развешенные нитки освещало, которые Люся красила в тазах целую неделю, колдуя над пакетиками с краской, добиваясь нужной цветовой гаммы. Равнодушие солнца, своеобразный уют помещения, уснащенного цветными мотками, натянутыми веревками, приколотыми к стене и раме эскизами, постепенно привнесли покой в Люсину душу, настроили ее на иной лад; ткалья забыла о руках и улыбках Явлова, ритм ткачества с заоконной зимою отрезонировали в ней блаженным детским рождественским ощущением мира, в коем не было места страстям, в коем свежа была память о рае, вспыхивающая при виде малой радости, самой скудельной, самой скудной, леденца в солнечном луче, сосульки в варежке.

Люся любила пустяки и знала им цену.

Когда она была маленькой, бабушка водила ее в церковь, учила молитвам, а она придумывала молитвы сама, самодельные, неправильные: «Господи, храни всех, кого я люблю, и все, что я люблю, и все пустяки. Аминь».

Она прекрасно помнила, сколько счастья доставляли ей малозначительные для других предметы: медная тяжелая зеленоватая монета петровских времен, найденная в земле за избой, подаренный бабушкой крошечный серебряный грошик, маленький перочинный ножик, похожий на рыбку, красная пуговка, мелкие пластмассовые бусы, старинная открытка с розово-голубым сердечком из незабудок, одноногая куколка с облупившимся носом, лоскуток алого бархата, позолоченный грецкий орех с елки. Все это постепенно подевалось незнамо куда, оставив жалость утраты почти до слез: исчезли пустяки, пропали, не сохранились.

Во сне видела иногда Люся горсть снега в алмазных искрах либо горсть песка с золотыми слюдинками, к ним чувствовала она столько любви, что замирало сердце. «Должно быть, Покровский прав, я язычница, — думала она, — да к тому же идолопоклонница и фетишистка. Сотворяю себе кумиры. Возвожу их в ранг богов. Чужих мужей случалось мне желать, а с двумя даже и переспала. Нет, быть мне в аду. Никто меня не отмолит. Если бы не дети, пошла бы в монастырь. Косила бы там траву, делала бы любую работу, молилась бы. В скиту бы жила. Бог бы и простил. Если бы, да кабы, да во рту росли грибы».

В дверь постучали. Вошел Кайдановский. Замер на пороге. Он видел ее против света; ткачиху с тоненькими запястьями, маленькой кудрявой головой, темно-золотой, на длинной шее. Пыль плясала в солнечном луче, луч вбирал Люсю, всю без остатка, поглощал, умалял. Куща разноцветных нитяных мотков, подсвеченная лучом, превращала комнату в диковинный сад. Огромная рама гобелена, казавшаяся рамой живописного полотна, была несоизмеримо больше портрета. В космогоническом самонадеянном, самодостаточном и великом мире Люсе, такой маленькой и ненужной, не находилось места, она ютилась сбоку припеку; ее малость, хрупкость, необязательность, ненужность ничему, никому, ни для чего поразили Кайдановского: он не мог вымолвить ни слова, его хваленая болтливость покинула его на это мгновение.

— Что с тобой, Кай?

Люсин ласковый голосок заставил его сфокусировать взор, он рассмотрел, различил ее лицо против света; его успокоило, когда он увидел: она, по обыкновению, прехорошенькая.

— Я придумал себе маскарадный костюм, — сказал он.

— Наконец-то! Чей костюм? Кто ты будешь?

— «Кто — ты — будешь — такой?» Угадай.

Люся сморщила носик.

— Ну-у... выищешь такое, о чем я и слыхом не слыхивала. И никто вообще.

— Слыхивала. Неоднократно. Угадай.

— Вчера при мне Юс советовал Сидоренке одеться запорожцем, пишущим письмо турецкому султану: будешь, говорит, ходить со свитком при сургучной печати от почтовой посылки и крыть матом. А Сидоренко говорит: а если кому-нибудь взбредет одеться султаном? Ну, как я угадаю? Я несообразительная. Принц?

— Нема делов.

— Синяя Борода?

— Мужу сошьешь.

— Ну тебя. Пьеро?

— Даже и не Арлекин.

— Древнегреческое что-нибудь?

— Да Эдип с тобой.

— Дон Жуан?

— От такой же слышу.

— Левко с бандурой?.

— Это мы Сидоренке посоветуем, раз ему все советуют. Но, по-моему, он будет Соняшна Машина.

— Солнечная, что ли? в виде робота?

— Вестимо. Ну?

— Историческое лицо?

— Нет.

— Герой романа?

— Да

— Роман иностранный?

— Нет.

— Русский?

— Какая ты догадливая.

— Старинный?

— Современный.

— И я читала?

— И все читали.

— Подожди, сейчас. Воланд?

— Горячо.

— Мастер?

— Эк ты хватила.

— Знаю, знаю! — закричала Люся и в ладоши захлопала. — Ты — Кот Бегемот!

— А говорила — не угадаешь.

У меня есть целый мешок обрезков меховых, два года собирала, думала игрушки шить на продажу, Люся даже порозовела от удовольствия, я тебе такой костюм сошью! ты у нас чудо будешь что за Кот.

— Спасибо, ты ангел.

— Да, я ангел.

— И никто не замечает.

— Никто, — грустно сказала она, — совсем никто.

— А вот и врете-с, барыня, неправдычка ваша, оч-чень даже многие замечают, и лишние тоже, и всякие такие-сякие.

— Иди сюда, — сказала Люся, доставая сантиметр.

Вид у нее был сосредоточенный, почти суровый. Она измеряла длину руки, ширину плеч, обвязывала сантиметр вокруг его талии, подобно пояску, записывала цифры в тетрадку в клеточку. Он терпел прикосновения ее легких маленьких теплых рук.

— Послезавтра приходи на примерку.

— Дай вам Бог здоровья, барыня, и вам, барышня, тоже, и хорошего жениха, а тебе, детка, леденчик принесу, и век ваш должник.

— У меня скоро день рождения, — сказала Люся.

— Я помню.

— Придешь?

— Ну, вот, — сказал он. — Сижу тихо, починяю примус, никого не трогаю. Давай лучше я тебя днем поздравлю скромненько и убегу. А сонмы гостей ввечеру пущай именинницу при свечах чествуют. Годится?

— Приходи.

— Спасибо. Этот твой... из Летнего сада... будет?

— Он про тебя спрашивал, будешь ли ты.

— Вот как. Он про меня спрашивал. И ты ему обещала, что я буду.

— Ничего я ему не обещала. Я сказала: не знаю, может быть.

— На том и стой, — сказал Кайдановский, уходя. — Когда ты людей начнешь различать, Людмила? Когда ты их сочинять перестанешь?

— Что это ты так разволновался? Не иначе как из-за полнолуния.

— Полнолуние меня мало волнует. Волнолуние ничем не наполняет меня, мэм. Оно — декорация для дурдомовских обитателей. Мой дурдом еще не дождался меня, мэм, от нашего Бедлама к вашей Пряжке аллаверды.