— А я — лунная женщина, — сказала вдруг Люся.
— В некотором роде, все женщины лунные и признают исключительно лунный календарь.
— Я не про календарь.
— А я про то, что ты сочиняешь романы про каждого проходимца, ты у нас прямо бытовая Жорж Санд. Ты к своему новенькому приглядись, мой тебе совет. И меньше с ним лишнего болтай, ясно? Ты что сейчас подумала? что я тебя ревную? Дурочка, да я уж давно отревновал, с ума отсходил, с этим покончено. Лунная женщина. С луны, что ли, свалилась?
— Знаешь, когда я была девчонкой, одна бабка мне посоветовала: поставь бадью с водой так, чтобы луна в ней отражалась, и в полч ночь лунной воды зачерпни и умойся; и сделай так четыре раза в году: под летней луной, под осенней, под зимней и под весенней — и станешь красавицей.
— Что и было исполнено.
— Знаешь, как я боялась, что осенью из-за ненастья не смогу поймать луну в бадейку! Про лунную женщину мне потом Лиза с живописи рассказывала легенду их северных народов; мол, пятно на луне — женщина с ведрами, она вела себя из рук вон плохо, боги за дурное поведение отправили ее на луну, она плачет, тоскует, на землю глядит, обратно хочет; ее печаль в полнолуние всем передается.
— Ты сразу поняла, что однажды достукаешься и окажешься на луне? И стала примерная-примерная. Раз ты такая примерная, гони| своего — как его?
— Явлов.
— С нами крестная сила! гони своего Явлова, не к ночи будь помянут, в шею.
— Ты какой-то особенный сегодня, — сказала Люся. — Загадочный. Будто набедокурить собираешься. Словно свидания запретного ждешь. Только не говори: «Это по твоей части».
Кайдановский ждал вечера.
И вечер настал.
Комендант, боявшийся ночных фиест перед подачей проектов до помрачения рассудка, мотался по институту. Его раздражало все: почти везде горит свет, полное отсутствие экономии электроэнергии, пренебрежение в отношении правил противопожарной безопасности; горы бумаги повсеместно, клеят макеты, натягивают листы на планшеты, курят внаглую в бумажном своем королевстве, каждый паршивый первокурсник, каждая лярва в короткой юбчонке с цигаркой, да и педагоги курящие; и непременно, отдыхая от трудов, будут бряцать на гитарах и петь свои непонятные неприятные вызывающие песни; и обязательно в углах, у колонн, на галерее будут целоваться парочки, этим сучкам неймется круглый год, круглые сутки, им все нипочем. Комендант возникал на мраморной лестнице и испытывал головокружительное «алле!» винтовой; «бедный Гоминдан», — вздыхал ему вослед обрусевший сердобольный Ван И; Комендантовы ключи звенели осуждающе и мрачно; «ну, забрякал, надзиратель», — бормотал Юс, вынося ведро, в котором мыл кисточки.
Мансур с Кайдановским никак не могли поймать волну Комендантова передвижения и, направляясь с разных сторон к музею, неоднократно наталкивались на Коменданта, словно в удачной театральной постановке. Так, подходя и отходя, отступая и подступая, коротали они время чуть не до полуночи. Пару раз попался им Покровский.
Столкнувшись с ним нос к носу у винтовой лестницы, Кайдановский сказал быстро:
— Салфет вашей милости.
— Красота вашей чести, — откликнулся Покровский.
— Радость моя, да он отзыв знает! Никто не знает, кроме тебя!
Через полчаса Покровский потащил в мастерскую пробник с фрагментом фрески; они опять на него налетели; тут уже Покровский, невольно загораживая дорогу, промолвил, улыбаясь:
— Сказывай.
— Спрашивай! — ответствовал бойко Кайдановский.
— Молодец, — сказал Покровский. — Мне тоже ты первый ответил. А то граждане, словно из Парижу либо с митингу, слов таких не слыхивали.
На пробнике усмехающаяся циркачка с веером над головою напоминала Люсю или Спящую. Циркачка усмехалась отвлеченно, беззаботно ли, печально ли, алый от помады маленький рот, белая мерцающая щека на свету, темная тень залила пол-лица, как на многих парсунах с картин и фресок Покровского.
— Лунная женщина.
— Призрачная, что ли? «Ибо что такое луна, как не солнце мертвых?»
— Просто умылась лунной водичкой...
— ...из темной бадейки? — спросил Покровский, уходя.
«Откуда он-то знает? Вот уж кого в числе Люсиных хахалей не наблюдалось».
Наконец в районе музейной лестницы образовалась пауза, удалился Комендант, перестали бегать студенты и студентки с макетами, ведрами, чайниками, досками, гитарами. Мансур и Кайдановский вошли в музей.
Их встретила тишина. Комнаты словно налиты были звуконепроницаемой ртутью тишины, и густота ее, по мере их продвижения к трапу, потайному люку в барочном шкафу с дверцами-вратами, возрастала.
Трап чуть ли не сам открылся, подался навстречу, словно его подпружинивал упругий воздух, неведомым компрессором накачанный в коридор.
Ступив на плиточный пол возле металлической лесенки, они почувствовали дуновение подземного эфира, словно предваряющую электричку в метро волну, услышали шелест со стороны двери в усыпальницу, множественный шорох ли, шепот ли, тихий настоятельный шум.
Кайдановский шел впереди. После поворота увидел он темные фигуры стоящих вдоль стен, обнаженных до пояса, скрестивших руки на груди. Первым движением его было бежать обратно, он отшатнулся было к Мансуру, но ближайший из стоящих даже головы не повернул, словно статуя или кукла; за статую Кайдановский и принял его в следующую минуту, успокаиваясь. Однако, подойдя к статуе, увидел он прихмуренные глаза и чуть шепчущие губы египтянина. Египтянин в нелепой шапке и длинном одеянии вроде юбки стоял на плиточном полу босиком. Он был изжелта-бледный, какой-то нечеткий, словно контуры его плыли, словно он подтаивал по абрису, исходил туманом. Мансур уронил ключ. Кайдановский наклонился поднять. Ключ прошел сквозь босую ногу стоявшего, был сквозь нее виден. Кайдановскому пришлось сделать усилие над собой, превозмочь вспышку дремучего страха, чтобы взять ключ; при этом пальцы его вошли в бесплотное (однако большую ртутность, большее сгущение, пневматику воздуха он все же ощутил) изображение босой ноги: призрак? Выпрямившись с ключом в руках, Кайдановский вгляделся в лицо египтянина и услышал его гортанный шепот: «Амсет. Ка. Амсет. Ка». И опять: «Амсет. Ка. Амсет».
Следующий стоящий был как будто в маске, вместо головы у него был шлем в форме головы собачьей либо волчьей, исполненный бутафором, отродясь волка не видавшим. Получеловек, обернутый куском домотканой золотистой материи, шептал свое, и шепот его сквозь пасть собачью напоминал лай или отрывистый рапорт: «Хапи!» И, чуть погодя, как говорил бы: «Пиль!» — «Хапи!»
Мансур с Кайдановским медленно, будто постарев или ощутив невиданное сопротивление пустоты, потащились к третьему стоявшему; он был в маске сокола, огромная соколиная башка, открывавшая клюв, чтобы вместо клекота выдохнуть: «Сах. Сах. Ке-бе-ксе-нуф».
Четвертый, с таким же мощным торсом чуть похудевшего атлета, с обезьяньей головой, гордо произносил, глядя перед собой: «Ба. Дуамутеф. Ба». Кайдановский задержался перед ним, потом, почти неожиданно для самого себя, протянул руку — рука прошла сквозь грудь египтянина, тот и не заметил, и Кайдановский ощутил холодок окрашенной стены, с трудом оторвал он от стены ладонь, как загипнотизированный. Они двинулись дальше под шепот: «Амсет. Амсет. Амсет. Ка. Амсет». — «Хапи! Хапи!» — «Ке-бе-ксе-нуфф... Сах. Ке-бе-ксе-нуфф... Сах!» — «Дуамутеф. Ба. Ба. Ба. Ба. Дуамутеф!»
Остановившись, Мансур остановил и Кайдановского. Дверь в усыпальницу была распахнута настежь. Оттуда изливался поток змей, множество змей, сверкающих в полумгле черной тисненой кожей. Пол, потолок, стены — всё заполняли змеи, казалось, все гады мира, не по воле заполонив комнату Спящей, обрели долгожданную свободу. Некая невидимая неодолимая преграда не давала им продвинуться по коридору к ногам Мансура, змеи клубились, множились, не пересекая границы, ведомой только им.
— Может, они тоже призраки? — шепнул Мансур.
Он достал из кармана губку, которой смывал акварель, бросил в толщу змеиных хвостов. Губка прошла сквозь змеиное сонмище, как сквозь пар.