Он почувствовал боль в плече, на котором сидела Ка, и в руке, обожженной факелом мрачной треглавой богини ночных охот; его снова повело в минутную отключку, в чувство полной власти над событиями, холодной, осознанной, пугающей. В нем поселилось другое незнакомое ему существо. Он зажмурился, стряхнул наваждение. Но невидимые псы Тривии терлись у его ног, подталкивали, подводили к пути, на который вставать не хотелось. Он долго умывался холодной водой в уборной над кривым облупившимся казарменным умывальником; унитазы с бачками журчали неумолчно, как бахчисарайские фонтаны, сие было неоднократно воспето и увековечено на стенах и дверях уборной анонимными туалетными поэтами. Комендант, командуя маленьким взводом вооруженных швабрами и хлоркой уборщиц, боролся со стихоплетами, не жалея сил. Надписи исчезали, возникали вновь. «Творческую потенцию, — говорил Кузя, — хлоркой не смоешь, пемзой не сотрешь». Были среди авторов похабники, шутники, весельчаки, моралисты, романтики. «Не пей много пива, не затрудняй слива». «Учись в учебные часы, а не торчи тут и не ссы». «Поглядите на мою живописную струю». И многое другое. Портреты Коменданта, отработанные до наскального лаконизма, довершали картину.
Ледяная вода и реалистический образ уборной вернули Кайдановского к действительности. Перебегая — без пальто — двор, направляясь в литейную мастерскую, маленькую, гремящую цепями для подъёма опок, дышащую открытым огнем, совершенно средневековую, где надевали они толстые кожаные фартуки до земли с плечиками-крылышками, как на латах, и валенки с галошами, чтобы не обжечься каплями расплавленного металла, встретил он во дворе Вольнова.
— Вид у вас, юноша, непривычно суровый, — сказал Вольнов.
— Дважды на сегодняшней лекции начинал я две разных сказки и, представьте, не смог дописать. Я что-то потерял, то ли, как принято у циркачей говорить, кураж, то ли беззаботность, когда идешь себе да идешь, задумываться стал— куда ногу поставить, за какой угол завернуть.
— Стало быть, вы все-таки ночью вниз ходили.
— Взаимосвязь разве есть?
— Со мной происходило то же самое. Хотя беззаботности я лишился задолго до того. Ладно, бегите, холодно.
Остальные воспринимали его таким же, как раньше. Только Люся, примеряя ему огромную кошачью голову из кусочков разноцветного, черный преобладал, меха (голова ужесточалась стеганой подкладкою и надевалась как шлем; особенно уморительный и убедительный вышел затылок, по мнению Кайдановского, куда симпатичнее морды, хотя и она была великолепна), вгляделась в него, вслушалась да и спросила:
— Кай, ты давно читал «Снежную королеву»?
— Давненько, Герда. Почему ты спрашиваешь?
— Ты сегодня королевин любимчик, холодный-холодный; не попал ли тебе в глаз осколок злого зеркала троллей?
— В сердце, в сердце Каю осколочек попал, не токмо в зрачок, ты сама-то когда читала? Мне сны дурные снились, Герда.
— Ты на ночь, — назидательно сказала Люся, — выпей чаю с малиной, пустырником да боярышником, посмотри перед сном на иконку, хоть на репродукцию, и не думай о плохом.
— Ох, ангел, чуть не забыл, — Кайдановский порылся в суме своей и достал петушка на палочке, отвратительно малинового, мечту детсадовских, детдомовских, неучей и отличников, всяких, — на тебе леденчик.
— Спа-си-бо... ты где же такое чудо нашел?
Люся взяла леденчик так благоговейно и радостно, что у него отлегло от сердца.
— Места надо знать, — сказал он, очень довольный.
Два ближайших календарных дня помечены были синим и голубым. Кайдановский и хотел, и не хотел возвращаться в обиталище Спящей. Чтобы обрести душевное равновесие, он забрался в укромный уголок — наверх, к механизмам, открывавшим некогда стекла купола, туда, откуда и теперь взбираются на самый верх стеклянного колпака. Он сел на свою любимую табуретку, измазанную краской, придвинул пепельницу в виде огромного жестяного короба со льдом на донышке; о, безопасность противопожарная, кто тебя воспоет, как ты того стоишь? — и глубоко задумался. Все желания его, стремления, цели, даже чувства и ощущения смазались, расфокусировались, потеряли четкость и ясность. Безвекторное, безветренное состояние: барометр медлит. «Да и сам-то я никуда не тороплюсь, вот странность какова, а! все-то прежде бежал куда-то; любопытство дурье и обезьянья любознательность словно бы пока присутствуют, но изрядно полиняли; не болен ли я? и сказки не идут, дурной знак. Приступ бездарности? равнодушие к сумасшедшим? нет, они-то, кажется, волнуют меня по-прежнему, хотя... нет, это не с ними, с нормальными нечто произошло, норма оплыла, как свеча, и отчасти испарилась. Апатия одолела? скука романтического придурка?» Он сидел и курил, заиндевевшие стекла заслоняли от него пасмурное небо, изготовившееся осыпаться снежком. Он сидел и курил, мерз, стекла начинали голубеть, он не мог сдвинуться с места, медлил возвращаться в веселый рой аделин, алевтин, аделаид, аглай, Василиев, пробегающих по лестницам, суетяшихся, влюбленных; но и туда, вниз, к саркофагу стеклянному то ли тянуло, то ли дорогу хотелось забыть. А здесь он был ни там, ни там. Нейтральная полоса. «Тоже мне, принц датский, — думал он невесело, — наговорился с призраком, так белый свет стал с копеечку. Оказывается, тот свет и этот изволят общаться; я не привык, мне не по себе, мне не нравится. Я хочу туда, где мертвые спят в могилах, над ними сирень цветет, а живые вечерами мимо кладбища бегают на свидание, и девчонки пугают друг друга байками про вурдалаков. Что мне Тривия? Мать честная, да я и шпарю, как Гамлет: что, мол, мне Гекуба? Интересное получается кино. Бедный Мансур из-за меня во все это мероприятие втравился, ему и так Софья Перовская проходу не давала. Матушки-батюшки, а как же мы все, если наш вождь мавзолейный... ежели он, как мы и поем, «всегда впереди»?! Страсть какая. еще и наизусть учим: «Живее всех живых». Вокруг прекрасной, возрожденческих времен, девушки такая катавасия в подвале; а что же должно в открытую в столице в полнолуние-то происходить? а народ километрами в очередях к нему стоит, вся страна, можно сказать, через Мавзолей пропущена, через тот свет, как через мясорубку... Царствие мертвых и царюет на легальных основаниях. Вот где сказка-то с размахом, только страшная. Ка, голубочка, летает, видать, одна из душ Спящей; что за птица Рок над столицей-то парит, над площадью Красной, над башней Спасской, в стекле часовом отражается?»
«Черный ворон, что ты вьешься над моею головой? — заблажил Кайдановский в полный голос, — ты победы не добьешься, черный ворон, я не твой!»
И услышал в ответ внятный глас ученика Репина, поднимающегося по узкой черной лестнице в мастерскую графики, где подопечные его печатали эстампы и офорты:
— Эк вас, батенька, разбирает. Голосите, как Чапаев. Давайте-ка я вам лучше псалом спою.
И запел улыбающемуся Кайдановскому псалом: «Благослови, душе моя, Господа...»
Кайдановский слез с табуретки, ноги затекли, руки замерзли, весь застыл; скрючившись, выбрался он на лестницу к допевшему псалом седобородому старцу с волосами до плеч.
— Ну вот, белый, синий, рефлексы зеленые. Идите в буфет, чаю, чаю, авось душа и распарит кручину, чаю-то хлебнувши. Чего это вас в ледник такой занесло? Любовь, что ли, несчастная? или какая другая дурь?
— В размышлениях пребывал, — отвечал Кайдановский с достоинством, — о потустороннем мире.
— Полноте, о потустороннем мире положено размышлять мне, а не вам; однако, к чести моей, я больше размышляю, почему это у меня так плохо в натюрморте яблочки с туеском написаны? Знаете, что один мой знакомый монах говаривал, черноризец? В летах уже был, а глупей не становился, нет; выслушает какого печальника или высмотрит, подойдет, на буйну головушку руки ему возложит, да и вымолвит: «Пока живешь, не умирай». Не нашего с вами ума дело потусторонний мир, доложу я вам. Пейте чай, пройдет печаль. А вечером сходите в оперу.
— Поют там плохо.
— Что за беда? Главное — поют. Давайте, давайте, барышню под ручку — и в бенуар. А то сидите сычом, аки Раскольников, на чердаке, неровен час, лишнее удумаете. Нате вам на чай трешницу.
Отказываться, Кайдановский уже знал, нельзя: патриарх топал ногами, гневался, кричал про гордыню, отказавшиеся боялись, что старика апоплексический удар хватит.