Неким фосфором обведен был саркофаг, неярким графическим свечением.
Зеленца царила тут, зeлeнцa, как на дне пересохшего венецианского канала, чьи бepeгa, одетые камнем, еще помнят отсветы солнца на воде, солнечную земную рябь. «Уж не в Венеции ли она жила?» — подумал Кайдановский. Было тихо. Tиxo, тихо все.
Тихо, тихо все, переполнено забвением. Если бы не след ожога на зanяcтьe, Кайдановский решил бы, что и Tpивия, и остальные глюки, галлюцинации, фантазии мелькали лишь в воображении его.
«Какое, однако, странное мecтo, — думал он, — не музейное помещение, поскольку закрыто для посетителей; не часовня, ведь и креста нет; не запасник и не склад; словно усыпальница египетской пирамиды; нет, словно пародия на усыпальницу; маленькое капище мертвой богини? такая неподобная судьба у покойницы, будто ее по инопланетному обычаю похоронили...»
Опять замаячил Maвзoлeй, сходство было слишком явное, но то, что в девятнадцатом веке смотрелось невинной романтической причудой, в двадцатом носило черты зловещего фарса.
Легкий зеленоватый столб света поднялся от саркофага к потолку («К несуществующему прозрачному окну», — вспомнил Кайдановский); Мансур думал — а идет ли свет дальше? не светится ли воздух в Молодежном зале, помечая невидимую ось эфeмepнoгo, тайно общего пространства, поднимаясь под купол?
Мансур представил ceбe, как лежала она в своей пещере или склепе у себя на родине во времена Леонардо, как приходил ее навещать стареющий жених, такую вечно юную, вызывающе, дьявольски нетленную; с какими чувствами вглядывался этот возрожденческий человек, возомнивший себя центром мира, в лицо Спящей?
Тишина обволакивала, заползала в уши, в душу, набивалась в ноздри, сковывала, не давала шевельнуться. Звенящая зеленая тишина заплесневелое ничто, коробочка с зелёным ничто, чье содержимое дополнялось дохлой мушкой и двумя еще живыми жучками.
— О Боже, — сказал Кайдановский, глядя на часы, — Мансур, мы уже два часа тут стоим.
— Да ты что, мы только что вошли.
Ка села Кайдановскому на плечо и вдруг потерлась щечкой, нежной, теплой, о его щеку, словно кошка, а не птичка; впрочем, она и птичкой-то не была, строго говоря, подумал он.
— Нет, нет, нет, нет, — слышал он явственно в малопонятном лепете ее.
— Пойдем, — сказал он Мансуру, — мне страшно.
Ему действительно стало страшно, много хуже, чем в «красный» день почему-то.
Ка отлетела к елочке, растворилась в хвое.
— Я хотел принести гитару, — сказал Мансур, — и спеть для нее песню про елку, помнишь, «ель, моя ель, уходящий олень»; но побоялся — вдруг здесь нельзя играть на гитаре? и петь, вдруг она рассыплется от вибраций?
— Что ты — труба иерихонская, что ли? Если она в войну от вибраций не рассыпалась...
— Нет, — сказал Мансур убежденно, — голос и струны воздействуют совсем не так, как взрывы бомб; может, она не чувствует грубых полей, а тонкие — да.
— Она рассыплется, аннигилируется, если открыть крышку саркофага, — произнес Кайдановский.
— Откуда ты знаешь?
— Просто знаю, и все.
— Значит, правда, — сказал Мансур.
Оба они представили себе это, каждый по-своему: крышка поднимается, Спящая рассыпается в прах; ничего, ни ее дивного лииа, ни маленьких ручек, полуистлевшее платье, песок, прах.
Ка затрепетала в воздухе, шебеча в тревоге.
— Ка, с Новым годом, с наступающим тебя, — сказал Каидановский. — Хочешь, я тебе подарю колечко на лапку? окольцую голубку?
Она смеялась, отрицательно крутила головой, по щекам ее текли маленькие, еле видимые слезы.
— Растрогалась, душечка, — сказал Мансур. — Да, старик, пошли. Сейчас я ее видел. Она ведь тебя понимает. Теперь и мне не по себе.
Они ушли.
На галерее с лоджиями Мансур сказал:
— Посмотри на часы.
— Да, еще два часа прошло с тех пор, как я смотрел на них внизу. Дело к утру.
— Пошли наверх, в мастерскую, — предложил Мансур. — Я попишу, а ты спи, у меня там одеяло и подушка есть. Не пойдем мимо Коменданта, у него к утру сон чуткий.
— Он действительно в лагерях работал в охране?
— Кто его знает.
Они прошли, ступая неслышно, малую галерею под Малым куполом, миновали большой коридор, достигли средней лестницы, скромной, будничной, спокойной.
— Эх, некому псалом спеть, — сказал Кайдановский, натягивая на голову одеяло.
— Почему? я могу. Шепотом. «Блажен муж иже не иде...»
Ему снился сад-лес на острове, куда прибыли они с Люсей на утлой серой лодочке и где встретили Спящую, вполне бодрствующую на сей раз. У Люси и у Спящей (Люся называла ее то Марией, то Джульеттой) были в руках маленькие куколки; они играли в куколок, сидя босиком на песке, точно маленькие нешумные девочки, а Кайдановский на грифельной, она же аспидная, доске написал сперва: «Все дребедень, дребедень, дребедень, все пройдет!» — пел певчий дрозд», а потом стер и вывел: «Они были вечные: старьевщик и ростовщик». Он знал: это начало новой сказки.
Он проснулся от волны запахов, по таинственным вентиляционным лабиринтам просочившихся на пятый этаж с первого, из столовой в мастерскую: сосиски! пирожки!
— Голодно! холодно! айда в буфет!
Мрачный Мансур мыл кисти.
— Ты что это сделал? Было лучше.
За стоящей на переднем плане Спящей Мансур дописал на портрете себя с гитарой, маленького, вдалеке, тоже улыбающегося; она еще не видела его, но, возможно, он уже ее окликнул.
Мансур повернул холст лицом к стене.
Они спустились в святилище столовой, сначала до второго этажа по будничной лестнице, потом по коридору и за угол и по заветной крутой узенькой вниз, вниз, запахи усиливались: пюре! подливка! борщ! винегрет! баклажанная икра!
В очереди Юс спросил Кайдановского:
— Кем бы ты хотел стать в будущем существовании?
— Конечно, котом.
— А я колеблюсь. Иногда хочется стать свиньей, чтобы жрать, жрать, жрать корытами. А иногда — скромно: б...ью.
— Какая верность образу, однако, — сказал Сидоренко, стоявший сзади, — то есть амплуа.
— Обтесался ты тут, парубок, — сказал Юс, — слова всякие выучил. Моя жизнь, твою мать, в искусстве. Ты хоть знаешь, что такое амплуа?
Сидоренко обиделся.
— Бонвиван, травести, — отвечал он, как на экзамене.
— Много вы говорите, — заметил стоящий впереди Ван И, — по-русски нельзя много говорить, русский язык колдовской. Потом плохо получится.
— Ты уже тоже обрусел, Ваня, — сказал ему Юс, — ты вообще должен молчать, как дзен; а ты у нас наподобие Дерсу вещаешь. Моя люди твоя люди понимай хрен.
— Пирожки-то с капустой, — сказал Кайдановский.
«Они были вечные.
Старьевщик любил все. А ростовщик только дорогое и блестящее, которое превращалось в деньги, в крупные деньги. Старье старьевщика преображалось только в мятые рубли, в тертые пятаки да еще 8 такое же старье. В праздники старьевщик доставал свой заветный мешок с сокровищами. Вот веревочка от бумажного змея: как он летал! какие облака летали над ним! как свеж был ветер! Вот грязный лоскуток от летнего платья девушки, ставшей его женой и нищенствовавшей с ним некоторое время; платье потом вышло из моды, застиралось, выцвело, изодралось, стало тряпками для пыли. Что ты такое, грязный лоскуток? я — месяц изок, я — солнца клочок, лодочка на пруду на островах, девичьи вишневые губы, я — молодость, я — свежесть травы. Причмокивая, доставал старьевщик из мешка дырявый мячик, бывший некогда круглым, а теперь сплошная перекатывающаяся вмятина, шар превращен в геометрическое тело без названия; и возникал перед старьевщиком двор-колодец, крики мальчиков, поленницы, голос старого сапожника с чердака, петушки на палочке.
Содержимое мешка старьевщика, представляющее собою для стороннего наблюдателя мусор, бессмысленно хранимую сумасшедшим стариком дрянь, было для него бесценным компьютером, памятью компьютерной житийных событий, каждый мятый трамвайный билетик, всякая драная сандалетка свидетельствовали о прекрасной жизни, некогда бывшей, случившейся когда-то.
Интересно было ему перебирать обрывки прохудившихся деталей, на которые распалась действительность, словно от огромной солнечной машины дня остался в руках у него ржавый винтик; но его волшебная память по этому погнутому бессмысленному предметику реконструировала все, возрождала все двенадцать, все двадцать четыре часа бытия во всей полноте и великолепии, включая сны.