— Да. Нимфетка, факир, привидение, рабочий и колхозница Мухиной...
— Совсем рехнулись, — сказал Кайдановский, — весь вечер таскаться вечной парой с серпом и молотом. Надеюсь, молот будет бутафорский.
— Бутафорский, бутафорский, картон, жатый желудь, литая клячка.
— Прессованный каракуль, — вымолвил он ей вслед и двинулся к библиотеке.
На двери библиотеки красовалась табличка «Проветривание». Кайдановский сел на темную тяжелую скамью, напоминающую старинные скамьи из залов ожидания. Он разглядывал мраморные бюсты на галерее, каре колоннады вокруг мраморной центральной лестницы вестибюля Кракау; вместо потолка светился фонарь малого купола. Из боковой анфилады, ведущей к месмахеровскому куполу, возник явно направляющийся к Кайдановскому Русов по прозвищу Знаешь-ли-ты. Чеканным тяжелым неуклонным шагом Русов приближался. Поступил он в институт после армии и выглядел как излюбленный персонаж плакатистов: бдительный воин, красавец сталевар, комсомолец с целинных либо залежных. Честен был Русов до умопомрачения, то есть до полного идиотизма; говорят, что и с поста комсомольского секретаря института сместили его за разоблачения им начальства из райкома и обкома ВЛКСМ. Русов резал правду-матку в глаза всем и вся, постоянно боролся за правду, за идеалы, фотографировал курящих, пьющих и обнимающихся в общежитии, а также копии фресок Феофана Грека на стенах в комнатах, то есть религиозную пропаганду средствами искусства. В итоге с высокого поста, могущего положить начало комсомольской карьере, он вылетел, да в довершение оставили его на второй год; поговаривали — по наущению комсомольских старших товарищей, дабы пыл охладить: однако врали, Русов честно получил свою двойку по композиции, хотя и пытался обжаловать сию несправедливость; надо отдать ему должное, конструктор он был способный до чрезвычайности, дизайнерские решения его студенческих опусов отличались оригинальностью, остроумием, изобретательностью, хоть патентуй: вроде учиться бы на пятерки с плюсом; но по художественной части было у Русова не все в норме, последнюю свою курсовую выполнил он такими омерзительными колерами, что заведующего кафедрой чуть приступ эпилептический не хватил от ярко-фиолетовой русовской землечерпалки с грязно-зелеными дверцами и оранжевыми колесами. Русов так и не уяснил, чем завкафедрой недоволен. «Это отделение технической эстетики, — сказал декан, — вы понимаете, что такое эстетика?» — «А вы понимаете, что такое новизна конструкторской мысли?» — спросил Русов.
Прозвище свое получил Русов за появившуюся у него странную привычку подсаживаться к кому попало (лишь бы только жертва его пребывала в данный момент в одиночестве) и задумчиво произносить пассаж из разряда государственных тайн (причем не одно Отечество охватывалось информационным полем непреклонного Русова): ну, например: «Знаешь ли ты, что в США в штате таком-то в квадрате сяком-то есть военный аэродром на сто самолетов?» Или: «Знаешь ли ты численность отряда советских космонавтов?» — и следовала численность. Пока собеседник (если то вообще можно было считать беседою) пытался захлопнуть рот с отвалившейся челюстью или сообразить, что же ему-то делать, как отвечать и надо ли отвечать, Русов вставал и удалялся полным достоинства чеканным шагом советского монумента. Некоторые предполагали, что он проверял собеседников на всхожесть, то есть, побежит ли тут же к шпионам сведения передавать или кинется стучать на информатора? иные считали Русова свихнувшимся. Однако в остальном он был настолько нормален, что эта единственная аномалия, по мнению Кайдановского, вот как раз придавала ему слабые черты живого существа.
Знаешь-ли-ты, сев рядом с Кайдановским, как бы к нему и не обращаясь, произнес, глядя в голубую даль плакатов, из коих и материализовался невзначай:
— Знаешь ли ты, что в каждой группе студентов должно быть два стукача: один от деканата, другой от Большого дома?
Пока он удалялся, Кайдановский боролся с набежавшей тенью тьмы: он знал, как Русов правдив, не солгал бы и под дулом автомата Калашникова, а группы-то маленькие, человек восемь-десять; неужели теперь Кайдановскому суждено угадывать — кто? и в своей группе, и в соседних, и в Люсиной, а в Мансуровой всего шестеро, какая печаль, — Монмартр со стукачами, да еще в подобной дозировке... Он отгонял русовские цифры, как отгонял бы ос или крыс; а может, все же Знаешь-ли-ты сумасшедший? нуждающийся в его сказках, все еще не написанных, кстати; Кайдановский продолжал работать в данном направлении и уже решил: прежде всего, у его сказок не будет жестких концовок, открытый текст, незамкнутое (в отличие от тюряги или дурдома) пространство.
Из двери библиотеки высунулась розовая ручка белокурой библиотекарши, за которой приударял Сидоренко, ручка убрала табличку «Проветривание» и вместо нее повесила табличку «Инвентаризация».
«Пойду возьму у Мансурова соседа какой-нибудь талмуд по истории мебели, что-нибудь про Хокусаи, да сам и сочиню. Мало ли дури рассказывают на конференциях СНО. Напишу от души, поверит дива музейная, расстараюсь».
Расположившись на койке Ван И, придвинув раскрашенный и расписанный мальвами облупившийся стол, листая разложенные на столе книги, сдувая с них периоды и перемежая лирикой, врал он вдохновенно; насвистел про каминный экран, скрывающий пепел и угли, дыру каминную, являющийся не экраном, а затычкою, глухой стенкой, и про японскую ширму, как раз вразрез волне призванную перегородить комнату, но распахивающую окно в мир, изображая дали пейзажные с птичьего полета, представляющую собой истинный экран кино задолго до изобретения кинематографа, таинственную отдушину, призрачный проем; он стал было читать свое сочинение Ван И; но тот не любил Японию, а любил свой Китай.
— Китайцы изобрели и порох, и бумагу, и фарфор.
— Фарфор даосской голубизны, — ввернул Кайдановский.
— Как? — не понял Ван И.
— Япония — держава высочайшего уровня развития, а Китай твой, дорогой, в двадцатом столетии пребывает, по сравнению с блистательным прошлым, в упадке, извини.
— Нет ничего лучше дома, — сказал Ван И убежденно, — своя убогая фанза краше чужого небоскреба.
— Ну да, знаю, слыхал, сижу фанза, пью чай.
Ван И обиделся. Лицо его оставалось непроницаемым. Насупился он исключительно внутренне.
— Почему домой не идешь? Мы в общежитии по причине того, что приезжие, а ты здешний.
— Мой дом на нашем Монмартре. Я хотел бы остаться тут навечно.
— Ничто не вечно, — сказал Ван И.
В полном счастье отыскал Кайдановский Мансура.
— Готов реферат. Веди в музей, знакомь.
— Музей уже закрыт; завтра, дорогой, завтра.
В соседней аудитории патриарх институтских преподавателей, ученик Репина, запел псалом, он всегда пел псалмы: гремел его бас неповторимый:
— «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых...»
Об одном только пожалел Кайдановский завтра: на отшибе осталась комната с печами и обожаемыми им куколками, не проследовал он мимо них: зато открылись ему витые чугунные врата в сердцевину музея, в запретные места запасников, куда влекла его неведомая сила к неведомой несуществующей лестнице. Бестрепетно смотрел он в голубино-голубоватые глаза за очками, завершая свою тираду про ширмы и экраны словами:
— Если хотите, почитайте мой реферат. И протянул филькину свою грамотку.
Она уселась читать, он ждал, сидя рядом. Прочла она быстро.
— Мне очень нравится, — сказала музейщица, — у вас очень интересный ход мысли. Мансур сказал, вы хотите посмотреть наши экспонаты, чтобы дополнить их описаниями вашу работу.
— Да! — воскликнул он воодушевленно и сымпровизировал: — Я, с вашего позволения, хотел бы их обмерить и сделать кроки по обмерам.
Что позволило бы ему, думал он, оставаться в комнате одному подольше и не единожды.
— Конечно, мы будем рады.
Ее звали Аделаида Александровна.
В квадратной комнате с мраморными рябенькими стенами и полом, покрытым плиткою, вдоль стен стояли столешницы с флорентийской мозаикой, огромный барочный шкаф и несколько экранов и ширм.
— Скажите, — спросил Кайдановский, — это старая экспозиция? Или прежде тут что-то было иначе?
— Я не уверена, — отвечала Аделаида Александровна, — но, по-моему, шкаф и столешницы так тут и стояли, были еще шкафы, теперь они в Эрмитаже: а ваших экранов и ширм прежде тут не было, на их прежнем месте мы храним фарфор.