— Бальзамированная?
— Не знаю. На мумию и на мощи не похоже. Как живая.
— А почему в песке?
— Не догадываюсь. Нашли в пещере на дне песчаном? С песком и черпанули, чтобы не развалилась?
— Интересно, сколько ей лет?
— Ты не видишь, как она одета? Чему тебя тут учат? Одежка-то времен Возрождения. Ренессансная дива. Ей лет четыреста.
Они не могли глаз от нее отвести; на нее можно было смотреть, как на огонь или на воду, неотрывно.
— Пойдем, пора, мы тут до утра застрянем, кролики загипнотизированные.
Луч фонарика заскользил по стенам. Вазы в нишах: действительно, алебастровая (словно римская урна с прахом), керамическая (вроде греческой амфоры), фарфоровая, даосской голубизны, мутно-зеленого стекла (напоминавшая древнеегипетские сосуды) и еще одна, фаянсовая, с росписью в стиле блюд из фаенны, женский портрет на фоне комнаты с окном и шкафом, на коем среди резьбы и завитушек значилось: «Мария, 1547».
Они благополучно выбрались из музея и пошли покурить на галерею Молодежного зала, чтобы успокоиться и обрести душевное равновесие. Приближались дни подачи проектов на разных отделениях, в аудиториях, то там, то сям, пока не во всем здании, в разных уголках его, самые старательные или самые копуши корпели над своими моделями, макетами, отмывками, мозаиками. Внизу, на полу Молодежного зала, раскладывал куски мозаичной смальты на своем, метр на метр, эскизе Покровский. Он выпрямился, посмотрел наверх, увидел Мансура.
— Мансур, посмотри сверху на левый уголок, я устал вверх-вниз по лестнице на галерею гоняться.
Пока Мансур смотрел сверху на левый уголок, Кайдановский рассеянно оглядывал зал. Плиточный пол, как и везде, был из цветной плитки, образующей геометрические орнаменты, бордюры, шахматные до... В центре зала поясок, еле заметный, рисовал квадрат, нет, не квадрат, чуть больше, — золотое сечение? чуть меньше? и совсем в центре, еще более незаметный, но сверху явственно видный, неужели воображение разыгралось, маленький прямоугольник, повторяющий по размеру постамент стеклянного гроба Спящей Красавицы. Мансур, закончив перебрасываться с Покровским профессиональными репликами про смальту, перехватил взгляд Кайдановского и сам глянул.
— Похоже, — сказал он медленно. — Стало быть, она тут, под полом Молодежного зала. Ну, дела. Вот и наша чокнутость на Возрождении. Не только от стилистики здания идет. Не только от прежних многочисленных, ныне покинувших стены сии, экспонатов. Нет, спускайся один, я подожду тебя тут, меня внизу Покровский отловит, а у меня сил нет, я спать хочу. Да она не только под полом посередке, еще и под куполом. Прямо индийская гробница. Мне иногда кажется — я инопланетянин, так от людей устаю.
Кайдановский спустился по двурогой мраморной лестнице, медленно пошел в середку огромного прямоугольника, встал в маленький прямоугольник, его пронзило током некоего вертикального столба неведомой энергии, он запрокинул лицо вверх, и странен был взор его, поднятый в зенит большого купола из эпицентра Молодежного зала.
«Маленькая нетленная бестия, — думал Мансур, — зачем мы только тебя нашли? И все из-за тяги алевтины к науке. Место свое должна женщина знать, иначе не жди добра. Сколько столетий ты шустришь, Ева, не мил тебе райский сад».
И тут же вспомнил Софью Перовскую, он ее ненавидел, она была для него символом всей той дряни, которая дрыхнет в женщине, только разбуди. В воображении своем Мансур придавал Перовской мифические свойства и черты: она курила, пила, содержала подпольный бордель, чтобы добывать средства для организации, ругалась матом, часами говорила об идеалах, варила взрывчатку и кидала бомбы, — в мужчин, само собой; не было ли у нее, часом, задатков лесбиянки? Но Софья быстренько на сей раз растаяла в сигаретном дыме и петербургском мареве, и Мансур, сопротивляясь безуспешно, пытался отогнать обретший цвет и объем образ всегда поражавшей его врубелевской акварели. «Нет, не думать о ней, а не то рехнешься, как Врубель», но не думать было невозможно, предстояло ее рисовать, теперь она будет оживать под его рукой, Мансур предчувствовал; к чему все это, ну, музейщики, ну, Месмахер с Половцовым, ну, сумасшедшие, поздние романтики конца девятнадцатого века. Слово «романтик» в устах Мансура имело странно ругательный оттенок. «А вот работы у тебя романтические», — сказала ему однажды некая аделина. «Не романтические, а барочные, дорогая, необарокко, извини за выражение, не смей обзывать меня романтиком; впрочем, хоть горшком назови, только в печку не ставь». — «Только в печь не станови», — поправила умная аделина.
Покровский хотел попросить Мансура еще посмотреть на мозаику сверху, но тот успел с Кайдановским удалиться, и Покровский, вздохнув, пошел по мраморному потоку ступеней на галерею в который раз за ночь. Он не любил крупную смальту, как огромные фигуры с фасадов типа мексиканских хрестоматийных росписей Сикейроса и Ороско; да и сама идея монументальной живописи, синтеза искусств казалась ему странной. Из всех видов монументальной живописи он хорошо понимал только древнерусскую фреску, да, пожалуй, росписи дворцовых плафонов времен Растрелли, которые вполне присутствовали, но и растворялись, при желании, были незамечаемы; новый вид плоскости, не картина, не потолок, плоскость тает, аки льдина в ледоход.
Покровский смотрел сверху на своего Суворова, бледного, пол-лица в тени, встревоженный ускользающий взгляд. «Придется наколотить светло-желтой смальты, фон темноват».
Купол наливался голубизной, шло к утру. Покровский почти машинально произносил про себя коротенькую апокрифическую молитву утреннюю, слышанную им в детстве от бабушки (отец говорил — это неправильный текст молитвы св. Макария Великого): «От сна восстав, к Тебе я прибегаю и подвизаюсь милосердием Твоим. Молюсь убо Тебе: помози ми на всякия мирския злыя веши и избави мя от всякия мирския злыя веши и от диавольского поспешения. Молюсь убо Тебе. Аминь». Детские привычки не оставляли его. На ночь он твердил, про себя «Отче наш». Или молитву за Отечество: «Спаси, Господи, люди Твоя...» Всё детские, первые, коротенькие, хотя Покровский помнил много молитв на память и некоторые очень любил, особенно св. Иоанна Златоуста и Богородичные: «Царице моя Преблагая, Надеждо моя...» Отец Покровского был тихий священник из глубинки; дед, тоже священник, погиб в тридцатые годы на Соловках. Матери Покровский почти не помнил, она умерла, когда он был совсем маленький. Ни в школе, ни в художественном училище, ни в институте никто не знал, что он молится, что он верующий. Закадычных друзей у Покровского не было, но любили его все, многие и в гости хаживали; странно, Покровский был молчун, а гостей не покидало чувство, что на философском диспуте побывали. Работы у Покровского воровали, это в художественном-то ВУЗе, где у каждого своих полно; однажды утащили и пробники фрагментов фресок, хоть и небольшие, но тяжеленные. «Это вам, батенька, — сказал ему патриарх здешний, ученик Репина, преподававший станковую живопись, — комплимент, хо-хо, в такой современной форме». Когда патриарх пел псалмы, Покровский ему подпевал.
Интересно, что каждый видел в живописи Покровского свое, сравнивали его с самыми разными, хотя он, конечно, был узнаваем, а его работы отличимы от прочих: одни говорили, что в эскизах фресок для цирка видятся им иллюстрации Рудакова, этакий импрессион, другим мерещились портреты кисти Григорьева, третьи называли Сомова, Борисова-Мусатова, четвертые поминали Ватто. «Неужели вы не видите в этом портрете влияния Гуттузо и Пикассо?» — спросила аделаида Кузю, аделаиду и Мансура. Зато в одном все сходились: вытянутая худая фигура Покровского, узкое темнобородое лицо его, волосы с бородою чуть вьются, карие глаза разом улыбчивы и печальны, весь его облик у всех вызывал ассоциацию с эльгрековским портретом, не с каким-нибудь конкретным, а с неким среднестатистическим. Забредший искусствовед, узревший летние работы Покровского, особенно портрет девушки у красного самовара, левая щека на ярком солнце, правая в черной тени, левая часть лика светла, правая почти инфернальна, окно распахнуто, за окном небо и, должно быть, сад, — стал упоминать Аветисяна и Сарьяна — «но совершенно на русский лад!» «У вас такая острая форма! вы не считаете себя авангардистом?» — «Нет», — односложно ответствовал Покровский. Его поражал водопад фамилий, маленькая история искусств, возникающая вокруг его работ; он не собирался подражать никому из названных; неужели его работы так эклектичны? Но, когда перед ним оказывался загрунтованный холст, он все забывал, увлекаясь; иногда его самого удивляло — что получается; но нравились ему свои картины редко, разве какая-нибудь часть, кусок, деталь, вот вышло как надо, а то все сплошные недочеты.