— Выгнали его, поняла? За то, что он сам, ну, этот. Которых он лечит!
Они были так красивы и счастливы в залитом солнцем дворе под виноградной беседкой. И дядя Миша не пил, смешно ухаживал за тетей Людой, целуя ей руку, и маленькая чернявая бабушка любила нас с Олькой одинаково, а старший брат Вадик никогда не дрался с сестрой и не дразнил ее, а даже защищал, что было удивительно для нас, местных. Потому что, ну, кто такая младшая сестра, фу, пацанка, мелочь, лучше сделать вид, что нет ее. И было у Ольки пианино, светло-коричневое, с нотами на крышке. Когда я просила, она морщилась, но послушно садилась и, раздав в стороны тощие руки, ставила длинные взрослые пальцы, как надо, опускала их на блестящие клавиши.
— Тада-дада-дада, та. Да-да-да-да-а. Та-дадада, та-дадада…
Отыгрывала «К Элизе» и мы шли к сарайчику. Там, под навесом, на отдельном маленьком столе было наше, девочковое. И взрослые никогда не трогали коробочек с бусинами, жестяных банок с фантиками, затрепанных тетрадей с карандашами, перетянутыми резинкой, и кукольной мебели.
Так что я не поверила однокласснице про «выгнали» и про то, что дядя Миша — виноват.
МИДИИ ПО-КЕРЧЕНСКИ
Алевтина приехала с таким фарфоровым лицом, что я, разговаривая, все присматривалась, удивляясь. На светлой коже раньше полыхал румянец во все щеки, из-за которого тринадцатилетняя Алька меня изрядно насмешила когда-то.
— Я знаю, — похоронным голосом сказала она, покачивая раздутым ранцем с обрезанными лямками (на спине мы их не носили, не дети, а модные в те времена дипломаты появились у нас только в классе девятом), — я знаю… У меня диабет!
— Алька, какой диабет, ты что?
— Видишь, — ткнула себя длинным пальцем в щеку, заставив нежную розу заполыхать, — а? Я вчера прочитала, бывает «диабетический румянец».
— Да ну тебя, — успокоилась я, что Алька не умрет, оставив меня без подруги.
И вот мы снова в насмерть знакомой кухне блочной пятиэтажки, из окна которой виден автовокзал с древним курганом в центре. И я вспоминаю, как пятнадцатилетняя Алька, спохватываясь, бежала из кухни, суя ноги в босоножки-стукалки, хлопала дверью, крича из коридора:
— Сиди, я щас, за хлебом!
Я сидела за кухонным столом, смотрела в окно, как она, резко отмахивая одной рукой, а другой по-дамски прижимая к боку старую кошелку, проходит далеко внизу. И вечный керченский ветер путает каштановые волосы.
Сейчас она блондинка и волосы по цвету ничем не отличаются от лица. Только карие глаза светят неспокойным блеском, да горят накусанные губы. В этом она не изменилась, хотя слишком лихорадочен блеск и слишком часто прикусывает она нижнюю губу.
— Ну, расскажи, как ты там, на северах?
— Андрюшик, — зовет она вместо ответа и, вытерев нос трехлетнему белобрысенькому мальчику, подталкивает снова в комнату.
— Иди, поиграй, мама разговаривает.
Теперь она смотрит в окно, так же, как когда-то смотрела вниз я, наваливаясь боком на край пластикового стола. Понукаемая молчанием, неохотно говорит:
— Ну как, как. Нормально. Сашка директор дома быта сейчас. Фотографом он там еще.
— Ого! А чего не приехал с вами?
— Работы много.
Она замолкает. Слышно, как оскальзываются по жести балконного навеса голуби. Будто те же самые, что и десять лет назад. И вдруг поднимает голову. У нее такой взгляд, будто там, в Омске или Томске, я все путала, куда же увез ее огромный медлительный Сашка, с ней что-то очень сильно не так.
— Лёк, а катер на косу ходит?
— Да, лето же. Ходит.
— Слушай! А давай завтра, вместе, туда! Покупаемся?
Говорит это, как хватается за веревку или спасательный круг. И глаз не отводит, поправляя пальцами с алым маникюром белую прядь на фарфоровой щеке. Я смотрю вглубь коридора, там ее сын методично возит игрушечный трактор, туда-сюда. Наверное, в папу. Точно — в папу.