Закрыть глаза, представить себя идущего по красной площади в Москве, увидеть улыбающегося Генсека, ощутить руки его пожатия, губы его поцелуя. Ощутить позыв мочевого пузыря от своей значимости для вселенной, для этой Земли. С мучениями расстегнуть комбинезон и сделать на землю свое дело. Увидеть капли влаги на листьях дерев, на комбинезоне, удивиться нарушению закона всемирного тяготения, рассмеяться, поняв, что это дождь. Увидеть молнию, услышать раскат грома. И отдаться во власть стихии земной, словно сын вернувшийся из блудного неродного космоса. В свои рамки, естество своё, в самое себя.
Дождь, воплощенный в громовые раскаты, в трели каплей по листве, в звоны луж, дождь, заполняющий пространства мировые, дождь, словно царь увенчанный радугой, ты никогда не промочишь комбинезон советского космонавта!
Стряхнуть с себя воду, вытереть о траву кровь с ботинок, осмотреться, остановить взгляд на тракторе, поймать мысль о возможности прокатиться, улыбнуться мысли, последовать за мыслью, воплотить ее в материю.
И нестись по полю, словно-вдоль-по-питерской, будто еще не вырвался из космоса. И понять вдруг, что трактор сложнее ракеты, что труднее управлять им и задуматься на мгновение, что эти крестьяне, лежащие в кровяной луже сложнее, умнее, важнее космонавтов, и прогнать эту мысль, как чуждую психологии, вредную политике партии.
Эх, мать едрена, дрын-на-на, грязи из-под колес! Союз рабочих и крестьян! Слава советским космонавтам, рассекающим на тракторе! Ура! А! А!
Услышать удар в стекло, увидеть рассыпающиеся осколки, заметить влетевшие в кабину вилы, ощутить их в своей груди, обнаружить медленно влетевшую в кабину лопату, почувствовать прикосновение женских рук, стаскивающих за комбинезон с трактора.
Упасть лицом в борозду, почувствовать боль от удара, еще боль, еще здесь и там, перевернуться, завыть, пытаться подняться, усмотреть затекшими глазами нескольких женщин, созерцать взмахи рук их, полеты инстументов и — умереть.
Вот она, воспетая в бабушкиных сказках реальность, поднимающая над неведомой поверхностью невесомостью, пронизывающая нетленное тело своё, не дающая уже право усомниться в себе, меняющая свои картины и показывающая неведомых длинных яйцеголовых существ с огромными глазами.
— Здравствуй, товарищ! — говорит одно из них, отверзши уста свои. — Дабы тебе покойно было, возьми длань мою и иди со мной.
И ты ступаешь лёгкой поступью в свете лучистом и — появляется тьма. И другое существо темнее ночи, призывающее:
— Вот грех убийства на человеке сём. Отдай его мне.
Сияющий же, подняв руку, глаголет:
— Сей человек поднялся выше небес, уподобившись нам.
А темный ответствует:
— Вот земля и небо воссоединились стремительной ракетой. Разве сие не грех? Доколе человеку соваться в небеса? Иже родившись на земле, в ней и живи. А прииде час смертный — ответишь по делам своим. А он поднялся выше небес и за это возьму его в геену огненную. Буде гореть там паче солнца.
— Иди вон во тьму! — отвечает светлое существо, — Подъем во космос есть не грех, а мука. И мучения его перевешивают грехи его. Он ступал он в места заоблачные, осветившись сиянием солнечным и подвигом страдальным. Ибо жизнь он отдал за други своя.
И ты, возрадовавшись словам крикнул во тьму:
— За партию ленинскую! За весь советский народ! За победу коммунизма!
Возомнились существа.
— Коммунизм — есть обман и утопия темная. — сказало сияние.
— Нет же, комунизм — это рай земной лучезарный. — прошипела темнота.
— Так возьми же сия человека, ибо место ему в чистилище. — отпускает руку светлое существо и удаляется.
— Да нет же, нужды мне в нём нет. — уходит и тёмное существо.
И ты остаешься один, воспаряющий между землей и небом. И видишь — большая чёрная птица, падая с неба врезается тебе в грудь и валит наземь…
Ощутить резкую боль в груди, услышать хруст своих рёбер, открыть глаза, увидеть огромную птицу, сидящую у себя на груди, заметить стремление ее клюва к своим глазам. Увернуться, попасть лицом в лужу, сплюнуть в лужу, скинуть птицу в лужу, ударить её кулаком, ударить еще раз, наслаждаться криком её голоса, наблюдать за движениями её крыльев в грязи. Понять, что испачкал весь комбинезон, почувствовать тошноту, вместе с последним ударом по птице стошнить на неё, перевернуться на спину, увидеть в небе вертолеты.
Потянуться, зевнуть вместе с болью в груди и улыбнуться навстречу надвигающейся славе земной.
ОСЕНЬ СЮЮМБИКЕ
Стремительный ветер нёсся по глади реки Виля к берегу, шелестел по желтеющей траве, по свежим листам «Казанского Летописца» списка 5525 года и гладил её волосы — кроткой Сююн, в печали своей вечной возлежавшей, сняв туфли, как в девичестве на пригретой сентябрьским солнцем траве. И улыбалась она ветру, закрыв глаза и подставив совсем не тронутое годами круглое, как полная луна лицо, вспоминая из далекого детства картины шумящих ногайских степей и прикосновения большой руки отца Юсуфа, ведущего её по зелёной мякоти. Мимолётное детство и вот она каких-то два года жена Джан Али и четырнадцать лет за ханом казанским Сафа Гиреем.
А как радовался тогда молодой царь Иоанн, прослыша о пьяной смерти этого Сафы Гирея и о смуте во граде сем! Как взял их воевода Кучак оглы власть, разогнал вдов ханских и наследников крымских и посадил на трон казанский сына Сафы двухлетнего Утямиша со матерью его Сююн. И сам Бог велел воспользоваться положением этим после походов безудачных слякотных. На дворе 5508 год, ведь уж год как помазанник Божий, пора и волю Его блюсти. Ишь, басурманы Волгу русскую прибрали! А там Сибирь. А там… И, размышлял Иоанн ночью лунной, наблюдая за майскими жуками, залетавшими в палаты его московские — уж не любовь ли меж ними, этими Сююн и Кучаком? Не красна ли гордая ногайская дщерь?
А тут свои люди доносили, мол, сбираются послы от царицы Сююн в Московию с миром. Сам ихний поэт Мухамедьяр через Муром хочет добраться. Вот етишкин кот! Заноза эта Казань так и зудит, так и ноет на теле русском, ковыряется крымским ханом, да османами и кровоточит и кровоточит…
— Кровоточит уж больно, — в аккурат через месяц после смерти хана Сафы, весь дрожа Прошка кивал на резаную шею поэта казанского Мухаммедьяра.
Крался в свете луны Муром град по крутому окскому левобережью куполами медными, стражем православия.
— Чего испужался, кишка худая! Не палец порезать! — смеялся над ним старый артиллерист. — Надо ж, вопервой в убивстве спытал. Наловчишься, будешь, что семечки грызть. Вот царь новый поход на Казань затевает, пойдешь и попривыкнешь. Святые Пётр и Февронья Муромские! Молите Бога о нас, — перекрестился старик. — Взяли! — и уже чуть погодя сказал. — Вот ныне и схороним, пока темно. А после скачи в Касимов к Шах Алею с вестью, что до Москвы послы не доедут.
Погружали на коня грузное тело казанского поэта и шли тихонько вровень с волнующейся лунной дорожкой на Оке реке. И укором темнели средь звёздного июньского неба православные кресты — не убий, не убий, не, не убий.
— А как же это? — шептал Прошка. — Ведь писано же — не убий!
— Эх-ма, какие вопросы задаёшь, кишка худая! А ты разумей, что есть свой враг, вот его не убий, а щёку подставь и рубаху последнюю отдай. А есть враг Православия, вон как этот, — кивал на труп казанского поэта. — Таких не щадить, а бороть вовсю.
И ужо опять через месяц после этого убийства Иоанн-царь, почёсывая грудь через рубашку нательным крестом, другой трепля за рыжие волоса писаря, молвил:
— Пиши, знать, ответ мурзе Юсуфу ногайскому, что Магмедьяра толмача казанского убили наши люди в Муроме. И точка, — и в окно кричал невидимому мурзе. — Ишь, посадил дочь Сююну в Казани и пальцем ещё водит. Нехристь! Вот вам всем мир! Будет Казань град христианский! — потрясал Иоанн кулаком в воздухе.