Выбрать главу

- Глаза его - омут, затянет, - выказал он свои опасения.

Покраснев, Софья Михайловна промолчала. И вот однажды, когда Лермонтов снова уставился на нее, она сказала ему, пожав плечами:

- Вы знаете, Лермонтов, что мой муж не любит вашу манеру пристально всматриваться, - Софья Михайловна сделала невольный жест рукой, мол, на меня. - Зачем же вы доставляете мне эту неприятность?

Лермонтов встал, поклонился, не говоря ни слова, и ушел. Софья Михайловна в досаде на себя и на мужа чуть не бросилась за ним со слезами на глазах просить прощения, сказать, что все это вздор, она отлично знает, что просто у него такая манера смотреть на всех и каждого. Она думала, что Лермонтова больше не увидит, отсрочки больше не дадут, и он отправится, бог знает с какой обидой на нее, на Кавказ. Он же на другой день пришел как ни в чем не бывало, пристально поглядев на нее, чему лишь рассмеялась она, невольно винясь перед ним, отдал ей лист со стихами:

Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для меня красы твоей блистанье; Люблю в тебе я прошлое страданье И молодость погибшую мою.
Когда порой я на тебя смотрю, В твои глаза вникая долгим взором: Таинственным я занят разговором, Но не с тобой я сердцем говорю.
Я говорю с подругой юных дней, В твоих чертах ищу черты другие, В устах живых уста давно немые, В глазах огонь угаснувших очей.

Подошел Соллогуб, тотчас заинтересовался стихами и отобрал у Софьи Михайловны поднесенный ей автограф поэта, кои собирал самым ревностным образом.

- Дьявол! Вышел сухим из воды.

Лермонтов переглянулся с Софьей Михайловной и расхохотался.

- Это же романс! Отчего Глинка пишет романсы на стихи Кукольника, а на ваши - нет? Вы знакомы?

- Нет, - отвечал Лермонтов, - хотя где-то встречались.

- Вот, вот! - в досаде воскликнул Соллогуб. - С Пушкиным не успели познакомиться. Так и с Глинкой...

- Так же и со знаменитым нашим живописцем Брюлловым. Одна дама решила свести нас, уверенная, что художник захочет писать мой портрет; пригласила нас на ужин; я смотрю на него, а он отводит глаза, так и расстались.

- А в чем дело?

- В высшей степени поэтическая душа, как и внешность, Брюллова, кажется, не вынесла моей общей армейской физиономии! - громко расхохотался Лермонтов, ему вторил Соллогуб, даже Софья Михайловна рассмеялась.

- Если бы... Если бы вы, Лермонтов, уставились, по своему обыкновению, на него, он бы загорелся задачей выразить ваш взор, в котором ночь и звезды, все мироздание блещет, - проговорила Софья Михайловна.

- Ночь и звезды - это у меня только для женщин, графиня. А мужчины в моих глазах видят лишь угрозу, как у Демона.

Софья Михайловна рассмеялась и сочла за благо удалиться.

- Помилуйте, Лермонтов! Ведь вы же, кроме поэзии, имеете склонность и к живописи, и к музыке. И вас не привлекают ни Брюллов, ни Глинка?

- Откуда вы взяли? Это я не привлекаю ни того, ни другого. Что делать? Но такие вещи огорчают меня лишь в случаях, когда речь идет о женщинах.

- Нет, я не думаю, гений, пусть самый высокий, самодостаточен.

- Гений самодостаточен. Другое дело - если его сделать камер-юнкером...

- Или капельмейстером, как Глинку, или гусарским офицером, как тебя...

- Нет, выйду в отставку и займусь журналом, я давно об этом думаю, - заговорил Лермонтов о создании своего журнала уже не первый раз.

Соллогуб его не слушал: он не верил, что Лермонтов окажется более удачливым журналистом-издателем, чем Пушкин. Чем плох Краевский и его "Отечественные записки"?

Лермонтов, пустившись в предположения и планы, вдруг осекся: а ведь и в отставку выйти не позволят, как Пушкину. Он поспешно распрощался с графом и вышел на Невский, где, немного пройдясь, увидел прогуливающегося с важностью Алексея Столыпина. Лермонтов вспомнил о том, что они, пребывая в тревожных ожиданиях, подумывали посетить гадалку, ту же самую Кирхгоф, которая предсказала Пушкину смерть от белого человека или белой лошади. Немку-гадалку звали Александра Филипповна, которая странным образом носила еще произвище "Александр Македонский", уводящее искусство прорицания в глубь тысячелетий.

- Алексей Аркадьевич! Самое время нам отправиться к Александру Македонскому.

- Куда? - свысока скосил глаза Столыпин.

- К Александре Филипповне Киргоф. Она живет у Пяти углов.

- К чертовой гадалке?

- К той самой, которая напророчила Пушкину смерть от белого человека или белой лошади, - и не ошиблась! Хотя, говорят, болтает сущий вздор.

- Нет, я не хочу знать, при каких обстоятельствах я умру. Чего не минуешь, и загадывать нечего. Ты сам знаешь: лучше быть фаталистом, чем пророком.

Вдруг движение по Невскому проспекту приостановилось, и вдоль по Фонтанке пронеслась коляска с офицером с пышным султаном, то проехал царь.

- Но когда ощущаешь поминутно опасность, как на войне, поневоле становишься суеверным.

- Ни в какие приметы я не верю, - бросил Столыпин.

- Ты просто их не замечаешь. Быть суеверным полезно. Поскольку я не боюсь несчастий, надо быть, по крайней мере, начеку.

- Мишель, ты всегда начеку, а суеверным тебя я не видел.

Между тем они, свернув с Невского проспекта, уже шли по Загородному. За ними следовали две коляски.

- Пушкин был весьма суеверен, а об Александре Македонском и говорить нечего. Христианство отрицает языческие воззрения, но ведь мы все наполовину язычники, отчасти по дикости и невежеству, как наши крестьяне, отчасти по воспитанию и образованию, по существу, греческому. Сама религия, может статься, всего лишь суеверие, поэтически обработанное мифотворцами. Но вера, по крайней мере, для меня - нечто совершенно иное; она из детства и связана изначально с восприятием матери моей и света, то есть милой и лучезарной женственности, что затем наполняется сладкой негой восприятия всего нежного, девичьего, то есть земной красоты от цветка до неба. Моя вера, возможно, - это не что иное, как моя восприимчивость к природе и к красоте, прежде всего женской красоте, к тому, что Гете обозначает как Вечная женственность, воплощением которой для кого-то выступает Афродита, для кого-то богоматерь, разумеется, в образе мадонны Рафаэля. Это и есть ренессансное миросозерцание, когда религия растворяется в поэзии. Но суеверие, как и вера, религия, ведет либо к поэзии, либо к мистике. Я слишком трезвомыслящий человек, чтобы впадать в мистику, а поэзия - моя сфера, объемлющее мироздание. И в ней я могу быть столь же суеверным, как Александр Македонский, который был готов поверить, что он сын Зевса или Амона, или как Пушкин, питомец Феба.

Лермонтов нередко мог разговориться, Столыпин был для него хорошим собеседником, молчаливо-внимательным, без претензий по всякому поводу кого-то или что-то оспорить.

- А ты, Мишель, питомец Феба?

- Нет, к несчастью; тогда бы я был светел и ясен, как Пушкин. Я слишком сжился с образом Демона.

- Чем же он хорош?

- Счастливый первенец творенья! Это все! У кого-то из мыслителей эпохи Возрождения сказано: человек в его высших постижениях и вдохновениях не может не чувствовать себя первенцем творенья, то есть он чувствует себя первенцем творенья, возлюбленным дитя Бога, который дал ему разум, объемлющий природу и все мироздание в его прошлом, настоящем и будущем.