Это были украинцы из Полтавщины, Черниговщины, Киевщины - учителя и студенты. Садко разглядывал их со страхом: он раньше думал, что если говорить с кем бы то ни было по-русски, то всякий должен понять.
Так было тесно и тошно в этом вагоне, что, когда поезд добрался наконец часам к двенадцати дня до Симферополя, Андрей Османыч, видя томления Садко, решил выйти здесь и дальше ехать в автомобиле, хотя билет он взял до Севастополя.
Когда замелькали по сторонам новенького еще "фиата" дома большого южного города, Садко ожил. Но дальше пошла вся распаханная холмистая крымская степь и засинела над нею вдали твердыня Чатыр-Дага.
- Это там такая гора? - показал на нее Садко. - Гора! Ого! Гора!
Потом гора эта стала все ближе, все громадней, все лесистей, и целый час легковая машина все только приближалась к этой горе, взбиралась на один из ее отрогов, спускалась с него вниз, а гора все время меняла рисунок своих красноватых, голубых и лиловых скал, и, - странно, - Садко ощущал все это новое и чудесное - как музыку в опере.
Когда же белое шоссе стало бешеными извивами падать вниз, и другая гора - Демерджи - фантастикой самых нежных, но в то же время и плотных, непередаваемых тонов ушла в небо с левой стороны дороги, Андрей Османыч взял за голову Садко и толстым пальцем перед самым его носом показал вниз:
- Видишь?
- Что вижу? - не понял Садко.
- Видишь вон там... в самом низу... как молоко...
- Ну-у?
- Это море.
- Море? Как? Море?
И вот больше уж как будто не стало гор ни справа, ни слева, ни сзади, а весь Садко, сколько его было, впился глазами в это огромное внизу, сначала молочно-синеватое, потом темнее, синее, голубее, потом уже блеснувшее на солнце вдруг полосою там и вон там и еще далеко где-то...
Машина равномерно трещала мотором; шофер кричал встречным тяжелым дилижансам троечников: - Права держись! - и проскакивал мимо них, едва не задевая за колеса; Андрей Османыч говорил с соседом-железнодорожником о порядках в домах отдыха, а Садко только окидывал глазами все это открывшееся наконец живое, настоящее море и беззвучно шевелил губами.
В маленьком городке, где должны они были прожить весь август, море было уж вот оно: плескалось у набережной, облизывая огромные камни, зеленело вблизи, сверкало миллионом стекляшек... Садко чувствовал, что оно тоже радо... Да, это он ощущал всем телом, хотя и не сказал, и ни за что бы не сказал отцу, - что оно тоже и несомненно радо, что вот к нему приехал наконец Садко. Куда бы ни поглядел он, было ясно: оно его ожидало и оно радо теперь.
Зачем нужно было ехать его отцу к Карасеву, тоже отдыхавшему теперь в Суук-Су, в доме отдыха членов ВЦИК, Садко не знал, но, оставив вещи свои пока в конторе артели шоферов, отец усадил его снова в ту же машину, на которой они приехали, и вот опять белое шоссе и горы все время справа, а слева море, и Садко то и дело шептал отцу:
- Гляди!.. Ка-ко-е синее!.. Ну, это же кра-со-та!
Карасев, щуплый человек с очень близко к носу посаженными птичьими глазами и острым носом, был на веранде роскошного дома-дворца. Он играл в шахматы с молчаливым задумчивым лысым толстяком и уж кончал партию, поставив в плачевное положение короля противника, поэтому он встретил Андрея Османыча весело и даже попытался поднять за локти Садко.
Толстяк сдался и ушел в сад, а Карасев говорил оживленно:
- Каково, товарищ Хачатуров!.. Посмотри-ка на лепку внутри, - ведь это стиль мавританиш! Совсем недурно для бывшей владелицы Соловьевой!.. Чудесная с ней история, - ты не знаешь, конечно... Судомойкой была на волжском пароходе, - так мне говорили, - и поймала там где-то инженера Березовского, строителя сибирской магистрали... У того от этой магистрали завелись миллионы, а попали эти миллионы к ней, к судомойке!.. Вот история!.. Красавица, говорят, была... брюнетка, высокого роста... Теперь в Париже и, кажется, уж на том свете, а не в Париже... Так вот это она все на сибирско-дорожные миллионы!.. Неплохо, а? Ведь несколько еще большущих домов, кроме этого... и парк... и пристань своя была... А до нее пустое место, говорят, было... Вот тебе и пролетарка-строительница! Говорить не умела!.. "Мой, говорила, сын поехал за границу с научной точки зрения"... А слово "почайпила" у нее было любимое: "Я, говорила, уж почайпила..."
Лепные по-восточному выступы стен и потолки, облитые цветной глазурью, легкие колонны, вся эта ажурность, делавшая картонно-легким огромный дворец, поразили Садко, но было тут еще и такое, что его приковало: большая фреска у входа в зал: то самое подводное царство, которое видел он в своем городе в опере.
В другом дворце, хрустальном, у морского царя в гостях, сидел настоящий Садко, богатый купец новгородский. Гусляр и певец, он сидел перед гуслями и перебирал струны... Красный охабень, желтые сафьянные сапоги, русые волосы в кружок, молодая русая бородка, и задор в серых глазах... Садко!.. Настоящий!.. И седой, кудлатый, с длинными усами, весь зеленоватый и с рыбьей чешуей на ногах, напружинясь и руки в боки, сбычив голову, стоит перед ним морской царь... А кругом него - красавицы-дочери с рыбьими хвостами... И разноцветные раковины сверкают за хрустальными стенами дворца, и морские коньки прильнули к ним, любопытствуя, и огромная белуга, подплывши, воззрилась на гусляра с земли.
Внизу было написано славянской вязью: "Ударил Садко по струнам трепака, а царь, ухмыляясь, уперся в бока, готовится, дрыгая, в пляску..."{144}
- На что ты, малец, загляделся? - несколько даже обиделся Карасев, что так невнимателен Садко к его рассказу.
- Это? Не стоит смотреть! Пойди лучше парк погляди... Тут, конечно, хорошие картины когда-то были, да их вывезли, а плохая копия с Репина осталась...
Но Садко уже трудно было оторвать. Он вытянул вперед руки, как тот, настоящий, и шевелил пальцами, перебирая струны тех гусель, которые представлялись только ему. Он отбивал такт ногою. Щеки его побледнели, брови нахмурились, глаза сияли...
Мимо него прошли два казаха, товарищи из Казахстана - в теплых малахаях, потом какая-то ржановолосая, с одутловатым, опаленным солнцем, шелушащимся лицом, протащила за руку визгливого ребенка лет четырех, и ребенок зацепился голой ножонкой за выбоину мозаичного пола, упал и залился звонким плачем; проходили и другие, но Садко не замечал их, и Андрею Османычу нужно было взять его за руку, чтобы увести в парк.
III
Наконец-то!.. Маленький Садко стоит по колени в море!.. Они с отцом поздно пришли на пляж: он был уже густо забит телами, лежащими вповалку. Как много было среди них совсем коричневых!
- Ого!.. Малайцы! - возбужденно говорил Садко.
Какие дюжие спины, какие плотные животы были подставлены под работу солнца, и солнце - усердный живописец - исподволь покрывало их сепийным колером. Многие смазывались ореховым маслом, чтобы скорее и прочней загореть. Самыми модными здесь, на пляже, были бы кафры.
Садко морщил нос, проходя мимо этих спин и животов, и говорил снисходительно:
- Фи-гу-у-ры!
В его глаза только краешком, и то потому, что ведь проходить надо мимо, попадают все эти голые ляжки, желтые, как репы, пятки, обвисающие полупустыми мешками женские груди (пляж тут был общий), однообразные черные или красные - купальные костюмы, эти чрезмерно толстые в икрах ноги без щиколоток, вонзившихся в разноцветную гальку... Только брезгливая косина загоревшихся серых глаз Садко бросалась сюда, на переполненный пляж, а вся круглота их, вся трепетность, весь жадный охват - туда, на голубое, на огромное, на такое ни с чем не сравнимое, на первое в жизни и уже родное море...