Я тогда не доспросился, а, видимо, господин Менк понял: потому варварское письмо прочно и цветно, что мещанин сам и краску тер, сам олифу варил.
Которую олифу варил знающий человек, и под той олифой живопись как под стеклом. Но и краска должна вмереть в дерево, в левкас. То уж письмо вековое. Правнуки подивятся.
Ишь, скажут, — прежние дураки над чем старались. Рядовой работы комоды, сундуки, шкапы подписывали расхожими сужектами: вазоны, травы, цветки. Дерево или железо грунтовали охрой, крыли белилом свинцовым и писали на три краски во льняном масле.
Но возьмем предметы благородной страсти господина Варпаховского или флотского полуэкипажа. Им теперича годов по девяносту и по шестьдесят. Но они сохраняют следы былой красоты.
Но молодые бабы суть лютой враг писаной утвари. Они где увидят живописный стол, сундук или ставень, тотчас набрасываются с кипящим щелоком, с железной мочалкой, с дресвой, с песком. И драят наше письмо лютее, нежели матрос пароходную палубу.
Но любее нам толковать о художествах, а не о молодых бабах.
Устоющей работы сухое дерево приклеивали клеем, который выварен из кожаных обрезков. Как высохнет, всякую ямурину загладим. Тогда холщовую настилку, вымочив в клею, притираем на выделяющие места, где быть живописи.
Паволока пущай сохнет, а я творю левкас: ситом сеянной мел бью мутовкой в теплой и крепкой тресковой ухе, чтобы было как сметана. Тем составом выкроешь паволоку, просушивая дважды, чтобы ногтя в два толщины. И, по просухе, лощить зубом звериным, чтобы выказало как скорлупка у яйца. Тогда и письмо. Тут и рисованье, тут и любованье. Тут другой кто не тронь, не вороши, у которого руки нехороши.
Как деланы были шкапы на морское собрание и у чела писал панораму Соломбальского адмиралтейства, а по ставенькам постройку фрегата «Пересвет», каковая состоялась в 1862 году. Да на другом шкапу: «Бомбандирование Соловецких островов от англицкой королевы Виктории в 1854 году». Писано яичными красками и самой изящной работы.
Егор увеселялся морем
Впоследствии времени пущай эти слова будут мне у гробового входа красою вечною сиять.
А сейчас разговор пойдет про свадьбу. О том, как Егор жену замуж выдал. Действительно, я свою бесценную супругу замуж выдал. Замуж выдал и приданое дал! Люди судят:
— Ты, Егор, всему берегу диво доспел С тебя будут пример снимать.
— Не будут пример снимать, ежели рассмотрят, какими пилами сердца у нас перетирались.
Жизнь моя началась на службе Студеному морю. Родом я с Онеги, но не помню родной избы, не помню маткиных песен. Только помню неоглядный простор морской, мачты да снасти, шум волн, крики чаек. Я знал Студеное море, как любой человек знает свой дом. Ты идешь в темной комнате, знаешь, где скрипит половица, где порог, где косяк. Я судно в тумане веду. Не стукну о камень, не задену о коргу.
Теперешнее мое звание — шкипер, но судовая команда звала меня по-старому «кормщик» и шутила:
— Наш кормщик со шкуной в рот зайдет да и поворотится.
Мореходство — праведный труд. Море строит человека.
Наше судно называлось «Мурманец». Много лет ходили мы на нем. Пятнадцать человек — все как одна семья. Зимовали на Онежском и на Зимнем берегу. Я занимался судовым строением, увлекался переправкой парусных судов на паровые. Чертил проекты и чертежи посылал в Архангельск.
Отдыхал с малыми ребятами: делал им игрушки. На Зимнем берегу был у меня приятель Колька Зимний. Обожал меня за кисти да за краски. Где меня ни встретит: «Дядюшка Егор Васильевич, срисуй кораблик!»
На Онежском берегу меня встречала маленькая Варенька. Я ей рассказывал про Кольку Зимнего. Она ему вышила платочек. Он ей послал рябиновую дудочку.
Маленькая Варенька любила мои сказки. Впоследствии она сама рассказала мне сказку моей жизни.
Имея дарование к поэзии, я две зимы трудился над стихами. В звучных куплетах изложил мое жизнеописание. Но едва начну читать, как слушателей сковывал могучий сон.
Я тогда не думал о своих годах, о возрасте. Годы жизни были словно гуси: летели, звали, устремлялись. Мне стукнуло пятьдесят годов.
Получаю приглашение явиться в управление Архангельского порта. Товарищи мои обеспокоились:
— Что ты, шкипер! Неужели нас покинешь? Не являйся и не отвечай.
— Ребята, я вернусь через неделю Может, любознательность какая.
— Смотри, шкипер. Отпускаем тебя на десять дней, не более.
Я ушел от них на десять дней — и прожил в разлуке с ними десять лет.
Являюсь в Архангельск. Оказалось, что над конторой порта поставлен некто, старый мой знакомец. Он меня встречает, стул поддерьгает. Из своих рук чаем потчует.
— Садись, второй Кулибин. Я нашел твои изобретательные чертежи о применении парового двигателя в парусном ходу. Мы в этом направлении оборудовали мастерскую. Работай и сумей увлечь мастеровую молодежь.
… Я шел по городу без шапки. Шапку позабыл в конторе. Смеяться мне или плакать?
Мастеровая молодежь оценила жизнерадостность моей натуры. Был я слесарь и столяр, токарь и маляр чертежник и художник.
Покатились дни и месяцы.
Сравнялся год, пошел другой.
Вышеупомянутый начальник так аттестовал мою работу: Я не ошибся, что призвал тебя. Но не могу тебя понять. Ты механик, чинишь пароходные машины, а твои ученики только и слышат от тебя, что гимны легкокрылым парусным судам.
Так прошло пять лет. И такое у меня чувство, будто меня обокрали. Нет, — будто я кого-то обокрал. О покинутой семье, то есть о морской своей дружине, я старался ничего не знать, я усиливался позабыть.
Как весна придет, я места не могу прибрать.
Эх, шкипер, пять годов на якоре стоишь! Выкатал бы якорь, открыл бы паруса — да в море…
… Нет, я на прибавку к якорю цепью приковался к берегу еще на пять годов.
Получаю письмо с Онеги. Варенька, которую я помнил крошкой, пишет, что, за смертью отца, желают они с матерью жить в Архангельске. Умеют шить шелками, знают кружевное дело.
Я жил в домике, который мне достался после тетки. Пригласил Вареньку к себе.
Встретил их на пристани. Со шкуны сходит девица в смирном платье, тоненькая, но, как златая диадима, сложены на голове косы в два ряда. Давно ли на зеленой травке резвилась, а тут… Взгляни да ахни! И какое спокойствие юного личика! Какая мечтательность взгляда! Тонкость форм не по вкусу нашему быту, но я обожаю мечтательность в женщине.
Они стали жить у меня в верхнем покойчике.
Мне — за пятьдесят. Варе — двадцать, а я попервости робел. Она выйдет шить на крылечко, я из-под занавески воздыхаю и все дивлюсь: «Что это люди-те у моих ворот не копятся на красу любоваться?»
Дальше — Варя поступила в школу, учить девиц изяществу шитья. Я тоже осмелел. Укараулю Варю дома, подымусь на вышку, будто к маменьке, а разговоры рассыпаю перед дочкой.
— Ну, задумчивая Офелия, признайтесь, кто из коллег-учителей вам больше нравится?
Варя шутливо:
— Офелию вода взяла. Ужели я с утопленницей схожа?
— Кто-нибудь да утонет в вашем сердце…
И мать вздохнет:
— Сердце закрыто дверцей. Истинная Фефелия. Хоть бы ты, Егор, ее в театр сводил.
Я за это слово ухватился. Представление привелось протяжное. Моя дама не скучает, переживает от души. Переживал и я. В домашности даже касательство руки предосудительно, а в театре — близкая доверчивость. Притом воздушный туалет и аромат невинности…
В гардеробной подаю Варе шубку, а сторожиха с умиленьем:
— Ишь, папенька, как доченьку жалеет! Видно, одинака дочка-то?
Дома в зеркало поглядывался: сюртук по старой моде. Борода древлеотеческая… Что же, старее тебя есть кобели, и те женились на молоденьких. Мало ли исторических примеров!