Галина Щербакова
Скелет в шкафу
…Тогда не было боли… ТАМ было легко… ТАМ было спокойствие… И было знание… Без всех этих слов. И то, что он прибегал к словам, уже было дурно, уже было возвращением, а он рвался обратно – в знание без боли и муки, а они тащили его, тащили – в неподвижность, в страдание, в сутолоку слов и пронзающих воспоминаний.
– … эскулапы чертовы… Е…ые ваши души…
– … прорывается мужичок, прорывается…
– … говно вы, а не врачи… говно…
– … приплывает к родному берегу, приплывает…
– … на хер, на хер: ваш берег…
– … ну, знаешь… другого нету…
– … суки…
– … среди нас дамы, Юрай…
– … дамы-суки…
– … в этом что-то есть…
– … отпустите… сволочи… больно…
– … жить, старик, вообще больно… Выплыл – терпи…
– … сволочи…
Его трогали три разные руки. Не считая медицинских. Одна пахла сухой травой и сама была сухой. Видимо, вся изгорела изнутри и касалась его своим остаточным теплом… Под эту руку вспомнилось слово-идиот: дефицит. Он не знал, что оно означает, но и у слова был вкус остатка тепла и жизни. От этого стало беспокойно, а потом просто страшно, потому что у изгоревшей руки было и другое имя – мама. И пришло сознание, что ему нельзя уходить раньше нее. Останется он – останется и она.
Другая рука была нежной и уже окончательно мертвой. Она сбивала его с толку, ибо приходила как бы из того, желанного им мира, где спокойно, легко и знание не несет боли, но он уже понимал – рука здесь, в мире страдания, то есть жизни, почему же она мертвая?
Третья, с нервными пальцами, чуть колючими, вызывавшими в памяти слово «ситро», была самая цепкая, самая держащая рука, вся из мира боли, она безжалостно тянула его к себе, но странное дело – в безжалостности каким-то непостижимым образом обреталась нежность… О взбрыки грубого мира! Все в тебе наоборот, но все по законам плотной материи, в которой кровь, мясо, кость… И все болит, болит, болит…
Когда еще они все явятся к нему в цвете и образе, когда еще…
К тому времени перестала приходить вторая рука, зато явилась в бессознании сама верная подруга Сулема, пришла и села на краешек кровати.
– Конечно, – сказала она, – по звериности своего эгоизма мне бы тебе тоже пожелать смерти. Все-таки мы с тобой хорошая компания… Я тут огляделась – свои своих держатся… но у тебя срок еще не вышел… Я узнавала… Ты еще помучаешься на грешной земле… Это мне оказали уважение, поняли, что я без своих женских индивидуальностей заскучаю с живыми… Они меня и прибрали… Ты поломан, но не сломан. Потому держись…
Сулема испарилась, а он все вспомнил…
Потом его возили на креслице, то мама, то Нелка. Потом он стал замечать некоторую нервность врачей и долгие коридорные переговоры с его женщинами. Все оказалось просто – надо было его забирать и долечивать дома. Дело предстояло длинное, а бесплатная медицина уже кончилась.
Леон Градский – такая везуха – подоспел: мол, думать тут нечего, он скоро уезжает на полгода в Иллинойс, поэтому им надо поселиться у него на даче, правда, май и еще холодно, но есть буржуйка, которую он купил в девяностом, когда ничего уже не было, люди ждали холода и голода и скупали самоварные трубы для самодельных дачек, а ему обломилась настоящая буржуйка с роскошной заслонкой от какой-нибудь престижной голландки, захолодит – затопишь, не тебе чета, Юрай, люди топили, чтоб спастись… А над тобой ангелами зависли две женщины, из рук в руки тебя передают как какой-нибудь приз.
Что же до буржуйки, то она так и не пригодилась в их дачной жизни. Придуманная во времена плохие, печка все-таки оказалась дамой изысканной и не хотела есть то, что ей подсовывали. Тогда она воняла как-то нехорошо, вызывающе краснела, и Нелка ее быстренько гасила, что называется, от греха подальше. Так что ни забитая нечищенная печь, которая служила им туалетным столиком, ни буржуйка в нашей истории не сыграют никакой роли. Правда, заслонка – да. Она побуждала к мыслям о более упорядоченной и теплой жизни.
Поэтому Юрай сидел на терраске, укутанный в одеяла, прилетали птицы – разглядывали, шебуршились ежики, вытягивали любопытные морды пережившие зиму брошенные кошки. Бессильный человек вызывал в них, видимо, чувство глубокого удовлетворения, как свершившееся отмщение за человеческую подлость. Мама подкармливала всю тварь, и было в этом некое замаливание, потому что мама кошек, например, не любила. Вспомнилось детство, как он принес котенка, как расстроилась мама, но терпела, терпела, а когда Васька ушел, чувствуя мамину неприязнь, в доме тут же стал жить щенок, любимый, единственный Рекс его жизни.
На даче появилась чужая женщина, медсестра. Она носила детские резиновые сапоги, детскую куртку из плащовки и детскую вязаную шапочку. Одним словом, маленькая и худенькая женщина, и он был потрясен, когда она оказалась сильной массажисткой и мяла и крутила его так, что будь здоров. Уколы же делала аккуратно, бесшумно и безбольно. Она приезжала к нему из Мытищ, никогда не опаздывала и никогда не обижалась на погоду. Май был мокрый, ветреный, все жаловались и скулили, их же спасал рефлектор. Медсестра, ее звали Тася, протягивала к нему руки, и Юрай видел, как подрагивали в подсветке огня красивые пальцы женщины и узкая изящная ладонь. Подумалось, что у нее и ступни должны быть такие же, породистые и тонкие, как у балерины. И тут пришло письмо от тетки, та тревожилась, что так долго мамин дом остается без хозяйки. Теперь, когда косяком пошел беженец, это опасно, захватят квартиру чужаки с малыми детьми, как их потом вытуришь?
И мама, глотая слезы, засобиралась домой. Вместе с Нелкой, его вроде и не замечая, они планировали день за днем лето: и как он будет оставаться один – надо привыкать, надо, и как будет оборачиваться туда-сюда Нелка, которая за работу держится двумя руками, а то, как и квартиру, потеряешь и не заметишь… К концу месяца погода начала налаживаться и потихоньку стали съезжаться дачники. Мама и Нелка очень ждали приезда самого близкого соседа, чьи окна смотрели на их терраску. Окна были все еще заколочены, но в день маминого отъезда приехали хозяева и сняли щиты. От Леона они знали, что сосед их именитый кинорежиссер, то тихий, что его как бы и нет, то такой разудалый, что хоть святых выноси. Но, в общем, мужик нормальный, с излишним самомнением, так ведь в их деле без этого нельзя, самомнение в этой профессии, можно сказать, заложено как составная часть. Жена его моложе лет на двадцать. Дочь, которую он снимает уже какой раз подряд, по всему видно – барышня бездарная и не киногеничная, хотя в жизни славная деваха, ее бы пустить по другой тропе… Где-то в Америке живет сын режиссера от первого брака, отец от него, считай, отрекся, потому что уезжал сын во времена, когда такие номера добром для остающихся родственников не кончались. Пришлось папе где-то публично казнить сына, как поступил в свое время Тарас Бульба. Это у нас завсегда в большом количестве – и папы-Бульбы, и мальчики-Павлики.
Когда режиссер снимал с окон щиты, он помахал рукой Юраю, тот ответил, как мог, со стороны это должно было выглядеть несколько неуважительно – слабое движение кисти. Поэтому мама, прибранная к отъезду, кинулась через двор к забору и что-то защебетала, защебетала, одним словом, режиссер еще раз помахал рукой, а жена его потом долго вырисовывалась в раме окна, разглядывая молодого полуинвалида. Юрай отметил, что соседка хороша собой. Ничего удивительного: разве режиссеры берут в жены некрасивых? «Это им западло», – подумал Юрай. Но явление женщины в окне сделало свое таинственное дело, как-то бойчее задвигались руки и ноги, а прощаясь с мамой, Юрай даже проводил ее до порога и крепко обнял, отчего мама расплакалась, но, скорей, от радости, чем от печали отъезда. Вставание и хождение Юрая было намечено на следующую неделю – по стратегическому плану медицины.