— Не ждал, — проговорил Бакунин, — хоть и получил ваше письмо, а не ждал.
Полудинская одета изящно, в тёмно-вишнёвом шёлковом манто, на шляпе бело-розовое птичье перо; лицо в тёмной вуали; в руке зонтик. Бакунин помог снять манто, проводил в комнату, называвшуюся гостиной. Входя, Полудинская, улыбаясь большими вздрагивающими глазами, оглядела всё: покривившиеся багеты картин, хаос сборной, бедной мебели и пыльное открытое пианино с оставшимися на пюпитре нотами, на столе недопитые стаканы и немытая посуда от обеда.
— Угостил бы вас кофе, Марья Ивановна…
— Нет, нет, полноте, — засмеялась Полудинская, — куда уж там, знаю, какой вы хозяин. А ведь я не надеялась, что застану вас в Париже.
Бакунин ходил; Полудинская села в кресло, шляпы не сняла, приподняв только с подбородка вуаль. Было ясно, что разговор ещё не начинался, это только вступление, неловкое и сковывающее обоих.
— Видала в Дрездене Рейхеля, — сказала Полудинская, — он передавал о вашей речи у поляков. В Дрездене об этом много говорили. А я волновалась, Михаил Александрович, не знаю почему, — засмеялась Полудинская, — вы представляетесь мне всё ребёнком, играющим с огнём.
— Ребёнком? — остановившись, хохотнул Бакунин, глядя на Полудинскую не то с ласковой, не то со снисходительной усмешкой.
Потом в комнате родилось молчание, длительное и странное.
— Вот я вам недавно писала, — потупясь, заговорила Полудинская первая, — а сейчас желание взять это письмо назад.
— Почему? — садясь на диван, разваливаясь, прикрывая колено полой сюртука, проговорил Бакунин.
— Не понимаете? — повернулась Полудинская вполоборота. — Я ведь не знала, что буду писать вам, когда брала перо. Казалось, сумею высказать перед вами всё, и, главное, вы меня поймёте, а вот увидела вас — и холодно, и страшно, и всё кажется никчёмным, — грустно улыбалась Полудинская, перебирая бахрому скатерти на столе. — Разве, Михаил Александрович, не больно сознание, что вот я могу жить, могу умереть, могу радоваться и страдать, и всё это не произведёт ни малейшего движения в вашей душе и ни в чём не изменит вашего существования, даже одного вашего дня?
— Я вам сделал, быть может, много неумышленного зла, — проговорил Бакунин, — но я хочу только одного, чтобы вы поняли, что это зло — безвольное, не активное, нам, вероятно, просто не суждено найтись друг в друге. А может быть, мне и не суждено вовсе любить. — Бакунин оживлялся; если б слушать со стороны, то казалось бы, что говорил он словно не о себе и Полудинской, а о ком-то третьем, теоретическом человеке и теоретической женщине. Полудинская под вуалью подняла на него большие, вздрагивающие глаза, было даже неясно, понимала ли она Бакунина или только слушала его голос.
— К чему ж от вас скрывать, Марья Ивановна, — раскатывался мощный бас, — меня трудно любить, сам знаю это, есть в душе что-то неразрешённое и на дне постоянная тяжесть. Может, и не найдётся человек, могущий снять её. Я говорю вам прямо, потому что считаю вас своим другом, к чему нам всякие фразистые изъявления любви? — Поднявшись, помахивая трубкой, Бакунин заходил по истрёпанному, когда-то в странных, пёстрых разводах ковру.
Полудинская сидела, уставясь в то место дивана, с которого встал Бакунин.
— Михаил Александрович, — сказала тихо, — о, я вас слишком хорошо понимаю, но мне порой становится жаль одного — что вы не ощущаете, не слышите силы моего чувства. Это чувство не эгоистическое, нет. Я не только бы ради вашего счастья, нет, ради вашей безопасности, ради сохранения вашей жизни мечтала бы отдать все силы свои, чтобы нашлось то существо, которое поняло бы вас совершенно и было способно любить вас так, как вы заслуживаете. Поверьте мне, — оживляясь, заговорила Полудинская, — что бывали минуть!.. о, эти минуты были для меня истинно адские! — воскликнула, как бы что-то припоминая, — когда я желала, если б это было возможно, купить всеми самыми ужасными несчастьями власть уничтожиться самой и своею смертью дать жизнь новой женщине, которая могла бы встать с вами вровень и быть вашим ангелом-хранителем, в эти минуты я хотела бы обладать могуществом Бога…
Бакунин незаметно ухмыльнулся в тёмные усы.
Полудинская приходила в то состояние раздражительных порывов, когда уж плохо владела собой, это бывало многократно в Дрездене и всегда вызывало в Бакунине чувство внутренней неловкости. Откинув на кожаное кресло голову, Полудинская говорила:
— Я не знаю, почему в самый первый раз ваше присутствие произвело на меня действие, в котором я никогда не буду в состоянии разобраться. Это был хаос, — тихо сказала как бы не Бакунину, а в пространство, — разверстая пропасть чувств и идей, которые меня потрясли. О, это потому, что ваши сердце и голова — это такой лабиринт, в котором не скоро найдёшь путь, они словно полны огня, и искры, летящие от них, воспламеняют другим сердце и голову. Ах, Боже мой, Боже мой, что я говорю, — вдруг громко рассмеялась Полудинская, — ведь вы скажете, она с ума сошла! Ну смейтесь, смейтесь над моей экзальтированной экстравагантностью, а что же мне говорить, если я хочу и даже не могу передать вам все мои безумные мысли. Но я хочу знать только одно, скажите, как на исповеди, мне всю правду, — неужто вами не владело никогда это чувство любви, такое же страстное, как вся ваша огненная натура? Das kann ich nicht begreifen![39] — проговорила внезапно, чуть раздражённо, Полудинская.
— Чувство любви? — снова садясь на диван, закидывая громадную, слоновью ногу на ногу, проговорил Бакунин. — Может быть, его и не испытал ещё, хотя не думайте, Марья Ивановна, чтобы во мне совершенно исчезло желание этого чувства. О, нет! Оно бывает иногда содержанием очень милых фантазий, — засмеялся Бакунин, — но, во-первых, я не даю слишком много воли своей фантазии, потому что она не должна преобладать в жизни, а во-вторых, смотрю на любовь, как на невинную забаву; в-третьих же, для развития любви необходимы некоторые благоприятные обстоятельства, а мои теперешние, и внешние и внутренние, нисколько тому не благоприятствуют, — хохотал громко, с оттенком юмора Бакунин. — У меня есть интересы важнее всех частных интересов, и раньше удовлетворения главной моей потребности для меня невозможно удовлетворение потребностей второстепенных. Я считаю, Марья Ивановна, что высшее счастье человека — деятельность, а не любовь. Человек вправду счастлив, лишь когда он творит.
Полудинская улыбалась красивыми губами, отрицательно покачала головой, но словно не хотела перебить речь, слушая голос.
— Вы не считаете? Оно, может, конечно, это мужская доля, а природа женщины и не вынесет этой эксцентрической сферы?
— Нет, не вынесет! — засмеялась вдруг низким смехом Полудинская. — Нет, Михаил Александрович, вы хорошо знаете мир политический, но, дорогой друг, плохо знаете женщин. Ваш фанатизм теоретических мыслей без тени действительности никогда не заменит женщине полной любви с её горячими взаимными принятием и приношением. И в то же время и в то же время, — повторила Полудинская, — именно вы, Михаил Александрович, одно из тех существ, кому женщина хотела бы всем пожертвовать.
— Да-да, — прочищая трубку, как бы сам с собою сказал Бакунин, — человек странное и неуловимое существо. Впрочем, — поднял на Полудинскую смеющиеся тёмно-голубые глаза, — я ведь не прочь и от любви, только чтоб она не мешала главному, а заняла б, так сказать, своё законное место! — хохотал на всю квартиру заливающимся смехом. — А если вот она захочет овладеть всем моим существом, тогда пардон, тогда её в сторону! Ибо «ничто не должно выходить за пределы здравого смысла»! — хохотал Бакунин.
— Вот вы смеётесь, — перебила Полудинская, — и как будто веселы, вы вечно такой, по студенческой привычке нараспашку а мне кажется всё, что всё это ложь, что вы совсем иной, что когда вы сами с собой, вы полны одиночества, затаённости, человеческой ущербности, мне под вашей внешней экспансивностью всегда кажется, что вы несчастны. Это преследует меня, Михаил Александрович, я помню вы как-то проповедовали в Дрездене о свободе разврата, что представлялось мне похожим на постоянное, открытое почёсывание, а я вас слушала, и одна меня сверлила мысль: всё это ложь, ложь, одни слова, и нет у вас ни в чём счастья!