— У этого предприятия не может быть успеха, оно похоже больше на революционную авантюру, чем на революцию. Я и мои друзья считаем для дела революции гибелью посылать людей на верное поражение.
Произошло замешательство. Флокон отставил поднесённый к губам бокал. Только что осушив бокал бургундского, вспыхнул краской гнева Адальберт фон Борнштедт, проговорил запальчиво:
— Простите, герр доктор, может быть, вашу безапелляционность вы будете любезны подтвердить фактами?
Французы замолчали неловко, как хозяева при ссоре гостей, Ледрю-Роллен, опустив глаза в тарелку, ел. Флокон и Ламартин переводили глаза с Маркса на Борнштедта, Гервег сидел с вздёрнутым на Маркса, полным пренебрежения, красиво-игрушечным лицом. Бакунин, косо ухмыляясь, взглядывал то на Герцена, то на Маркса.
Отставив бокал несколько в сторону, звякнув им о другой, Маркс заговорил безапелляционно, резко обрывая слова, словно за столом сидели школьники, а не революционеры. Чем больше говорил, сильней волновался, сжимая поросший чёрным волосом кулак.
Ужин вспыхнул, загорелся; забыли английское пиво, вина, шампанское, русские пироги и закуски; напрасно волновалась Натали на французской кухне. Гервег, желавший похода, заговорил страстно и красно о всеобщем восстании Германии, для которого нужна баденская искра, о связи с Геккером и Струве, которые уже раскачивают Баден. Гервега поддержали Левенфельс и Борнштедт. Коротко проговорил страстным басом Бакунин; за ним осторожно начал красивую, тихую речь Ламартин. Молчавший Прудон повернулся к Бакунину, проговорил на ухо:
— Что ты думаешь о Германии?
— Поход на Баден может дать сильный толчок к развитию революционного движения в Германии, — шептал Бакунин, — к тому ж имя Гервега, я сторонник его во что бы то ни стало, — и совсем склонившись, прошептал, тихо рассмеявшись, — я думаю, тут, вероятно, больше зависти, чем логики.
Прудон повёл плечом, вслушиваясь в ответный, метавшийся голос Маркса.
— Вы ведёте работников на верную смерть! Дайте мне цифры! Дайте мне данные, укажите фактические возможности восстания! Германия не Балканы, её не подожжёшь спичкой авантюры!
Почему, признавая волю, преданность революции, эрудицию, ум, не любил Маркса Бакунин? Волосатого крепкого человека, словно не переносил всем нутром и всей кожей. «Нет в нём ни на грош инстинкта свободы», — думал Бакунин, слушая всё более гневно кричавшего Маркса. И, плохо подавляя гнев, резко заговорил, поддерживая поход на Баден. Маркс сидел с сжатым на столе большим кулаком; когда ж метавшийся бакунинский бас оборвался, Маркс отшвырнул тарелку и встал:
— Я считаю бессмысленный поход предательством дела германской революции! — и пошёл прочь из-за стола; за ним поднялся Энгельс.
Произошло новое замешательство: революционного поэта Германии оскорбили, захмелевший от шампанского Гервег вскочил, Бакунин успокаивал, склоняясь, бубня что-то со смехом; Флокон был искренно возмущён, и Герцен, что-то говоря о «марксидах», смеётся.
А с Сены уж тянет рассветный ветер, молодая республика просыпается; над крышей дома Герцена, на авеню Мариньи, посерело весеннее, влажное небо. Каменной глыбой очертился в прозрачной мартовской темноте Лувр, и лица гостей зеленеют в рассвете.
10
Когда стол стал похож на оставленное поле сражения, Бакунин, подперев голову широкой ладонью, облокотясь на локоть, сидел задумчиво. Герцен в передней провожал гостей, надевавших пальто и плащи. Бакунин думал о России; в лёгком хмелю на рассвете приходят странные и смешные мысли.
— Что мы как отяжелемши, а? — вошёл Герцен.
— Да так, — улыбнулся Бакунин, меняя позу, — эх, тоска, брат, иногда охватывает, а отчего? Странно устроен человек, — заговорил, наливая вина, — вот еду очертя голову, как угорелый брошусь в неизвестность, отдам все силы святому бунту против мещан всех качеств и калибров, а иногда вдруг, знаешь, схватит такая тощища, без причин и без всякого основания. Ходишь как потерянный. На чужбине, без семьи, без родных, вот мы, русские, отрываемся от родины, а ведь немцами, французами никогда вовек так и не станем; и чем больше живу я за границей, всё сильней чувствую, что я по всем костям не они, а они, брат мой, не я. И никогда мы вплотную не сойдёмся. И вот эта тоска отчего? Чёрт знает, а вяжет, словно живёшь на поднявшемся кладбище. Вчера иду мимо Сены и сам себя спрашиваю: а не лучше ль сейчас за парапет да в реку и утопить всё своё существование? Кажется иногда мне, что мир заснул и тишина какая-то страшная, мертвецкая. Если б вот не революция, может быть, натурально и прыгнул бы в реку.
Герцен улыбался карими умными глазами.
— Это у вас, герр Бакунин, нервное расстройство и переутомление от Казерн де Турнон.
Бакунин отпил из бокала крупными глотками.
— В общем-то, конечно, ерунда, — сказал, утирая от вина усы, — вот поеду послезавтра, да и попробую силы. Завертим, Герцен, выпустим русского красного петуха, пусть пропляшет мир под нашу музыку!
Но карие глаза Герцена словно потеряли на рассвете иронию.
— Знаешь, Мишель, ну, конечно, упоение революцией, увриерами[76] и восторг, а вдруг иногда подумаешь: да, но стоит ли вообще-то браниться с миром, не начать ли проще самобытную жизнь, которая б нашла себе самой оправдание и спасение, даже тогда, когда весь нас окружающий мир погибал бы? Иногда хочется вглядеться, да идёт ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что идёт? И идти ли нам с нею или же от неё? Знаем ли мы её путь? Почему это мы живём не для себя, а чтоб словно занимать других, ведь практическое большинство людей вовсе не печётся о недостатке исторической деятельности. Что это мы за вечные комедианты, за публичные такие мужчины, Бакунин?
Бакунин молчал, потом проговорил:
— Я человек обстоятельств, Герцен, и рука судьбы начертала в моём сердце священные слова, которые обнимают всё моё существование: он не будет жить для себя. Я хочу осуществить это прекрасное будущее, и я сделаюсь достоин его. Быть в состоянии пожертвовать собой для священной цели — вот моё единственное честолюбие. А жить для себя? Что ж ты думаешь, в этом счастье?
— Не убеждён, но иногда думаю, вот когда один, не на людях, — добавил, улыбнувшись мягко.
— Нет, — качнув лохматой головой, сказал после паузы Бакунин, — для меня это невозможно. Где ж тут жизнь? В тенётах, в цепях, с платком во рту, без свободы твоей и других, нет, мне слишком много свободы надо, Герцен.
— Свободы, свободы, а что такое свобода? Ну хорошо, может быть, в этом и есть твоя жизнь, но ведь ты ж борешься якобы за свободу других, хочешь умереть за неё, а вот Гёте думал: Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein[77].
— Гёте, — усмехнулся Бакунин, — да при чём тут Гёте? Разве ты сам не чувствуешь, что кругом тебя всё гниёт, что этот мир стар и требует обновления дикой и свежей кровью? Этот мир должен умереть, никакие лекарства больше не действуют, и чтоб легко вздохнуть наследникам, надо хоронить мертвеца. Вот эти похороны-то, это буйство похорон и есть моя жизнь, Герцен. Для этой страсти я и живу.
— Ну да да, Бакунин, но есть ведь разница, — страстно заговорил Герцен, — можно спасаться вплавь и можно топиться. Ты вот обрекаешь современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу вечности, на которой когда-нибудь будут танцевать другие. Но лучше ли, веселее ли будет их танец? Когда тот же Гёте был в Италии, он сравнивал череп древнего быка с черепом современного и нашёл, что у современного быка кость несколько тоньше, а вместилище больших полушарий мозга несколько просторнее. И только. Три четверти всего, что мы делаем, Бакунин, есть повторение того, что делали другие, и история может продолжаться миллионы лет, и кажется, будет всё то же. Недаром сказано, что история — скучная сказка, рассказанная дураком.