Выбрать главу

— История! — вставая, сказал Бакунин. — Да я ничего не имею против окончания истории хоть завтра! Ты слишком много философствуешь, Герцен.

— Философствуешь, ах, экс-Гегель, тебе ль это говорить, откуда вдруг такое пренебрежение к «философии»? Аттила, да и только!

— Без живого дела, без действительной жизни философия для меня давно мертва. Чем больше я ей занимался, тем яснее приходил к убеждению, что я ничего не знаю.

— Ну что ж, счастье твоё. Отрезать голову и утверждать, что я от этого стал счастливее, вряд ли сумею. Ты, вероятно, счастливее, а у меня вот нет даже ясного сознания необходимости всеуничтожения. Я вижу гибель Европы, но не знаю ещё, что придёт ей на смену? Современная Европа снится мне гаванью, которой человечество достигло трудным плаванием. Современное состояние не представляет стройно выработанный быт, а быт, туго сложившийся по возможностям; оседая, он захватил с собой величайшие противоречия, исторические привычки и теоретические идеалы, обломки античных капителей, церковных утварей, топоры ликторов[78], рыцарские копья, доски временных балаганов, клочья царских одежд и скрижали законов во имя свободы, равенства и братства. — Герцен говорил грустно; таким никогда не бывал на людях, где остроумничал и иронизировал без конца. Не то вплывший в затуманившиеся от утреннего тумана окна парижский рассвет, не то испаряющийся алкоголь оставляли грусть. На столе в беспорядке стояли разноцветные недопитые бокалы, недоеденные креветки, колбасы, устрицы, сыры. Бакунин то ходил, то садился.

— Странная вещь, — машинально поигрывал кистью кресла Герцен, — вот прочёл пустяк, старую газетную телеграмму, а она не даёт мне покоя и мучит именно потому, что в этом пустяке отразилась вся Европа: «Святой отец прислал по электрическому телеграфу своё благословение новорождённому императорскому принцу через два часа после разрешения императрицы французов». Здесь, в телеграмме, есть что-то безумное, и она объясняет лучше всех комментариев то, что я думаю о Западе.

— Святой отец по электрическому телеграфу… — хохотнул Бакунин, махнув рукой, словно от жалости, — ну да, мы присутствуем, брат, при великой драме. Драма ни более ни менее, как разложение христианско-европейского мира. Благодаря Богу мы уже более не христиане. И надо решительно отвергнуть всякую возможность выйти из современного импасса[79] без истребления всего существующего. А тут, в Европе, непременно хотят мертвеца вылечить. Европа не понимает, что она в агонии, а она в агонии, и мне думается, не она, а именно мы, полудикие славяне, сыграем теперь в мире решающую роль. Наша судьба странна, мы видим дальше соседей, мрачней их видим и смелей высказываем. При гибели европейской цивилизации мы скажем своё слово, и, может быть, в момент этой гибели оно и будет услышано. Мы жёстче, свежее, дичее и поэтому мудрее.

— Это, может быть, и верно, — медленно проговорил Герцен, — но ты представляешь себе реально этот «конец Европы», каков он будет? Ведь если в 93-м году, Бакунин, свирепел террор, поднятый мещанами и парижанами, что ж будет теперь, когда весь пролетариат Европы встанет на ноги? О-о-о, брат, да это зарево увидят с других планет. Но дело-то даже не в этом, а в том, чем это разрешится? Вот? По-моему, — задумчиво покачал головой Герцен, — это разрешится, Мишель, всеобщим варварством, в котором люди возобновятся, и тогда лет через пятьсот всё пойдёт как по маслу лет на пятьсот…

Может, отъезд, риск головой, может, рассвет, но настроение Герцена сердило Бакунина; он грузно шагал по комнате, супил широкие брови.

— Ты похож, Герцен, на монаха, который при встрече не находит ничего лучшего, как сказать: memento mori[80]. Смотреть на конец — это вообще величайшая ошибка. Что такое будущее? Будущего нет! История импровизируется и редко когда повторяется, она стучится, брат, разом в тысячу ворот, а которые отопрутся, никто не знает.

— Может быть, балтийские? И Россия хлынет на Европу?

— Может быть. Тебя всё сбивает цель, дурно понятая телеология, а какая, брат, цель в песне, которую поют? Если задуматься о цели, то исчезнет мгновенно и очарование песни. Так и в истории, дальше уходит тот, кто не знает, куда идёт. Лихо — море-океану раскачаться да расколыхаться. Разумеется, революция, а тем более мировая, не похожа на игрушки в детской. Да и что ж из того, что мировой переворот не переродит три четверти людей в людей из «орангутангов». По-моему, именно даже в них-то, вот в этих «орангутангах»-то, как раз и больше жизненной красоты. Пусть их завладеют жизнью, пусть принадлежит она им всецело, пусть они будут её господами и наполнят мир дикой свободой, дикими песнями, может быть, зародышами новой культуры? Неужто для этого не стоит жить, Герцен, хоть бы минуту, хоть час, хоть день? Нет, я бросаюсь с головой сейчас в Европу только с этой одной мыслью и жаждой — зажечь пламя великой и святой всесокрушающей революции! Мой друг, пусть она переворотит и поставит вверх дном всё, да так, чтобы после неё никто бы не нашёл ни одной вещи на своём месте. Пусть будут разрушены княжеские замки, административные и судебные здания и учреждения, уничтожены процедуры, господские бумаги, документы, ипотеки, банки, одним словом, всё, всё. Пусть эта, замышляемая мной, революция будет ужасна, беспримерна, хоть и обращена больше против вещей, чем против людей. Но только тогда я буду действительно счастлив, Герцен, когда весь мир будет стоять в пламени разрушения! И это будет настоящая революция, которой ещё не было у народов! Вот с чем я бросаюсь сейчас в Германию! Вот с чего начну борьбу, агитацию и пропаганду. Нам нужна даже не словесная агитация, предоставим её Ламартину, этой манной каше, желающей стать лавой, нам нужны действия, должны быть восстания, вспышки, кровавые бунты. Пусть некоторые из них будут обречены на неудачу, пусть гибнут в них люди, но вспышки нужны, как пропаганда действием, этот парлефетизм даст нам опыт для действий широких масс в том месте где будет удача… — Бакунин, стоя, махал вокруг себя дымящейся сигареткой. — Да, да, Герцен, поэтому я и готов на всякое головоломное предприятие, на всякую отчаянную, революционерскую вылазку, потому что я верю, что всеобщее восстание именно сейчас, как никогда, близко! Но в белых перчатках, как хотел бы ты, восстаний не делают напротив, надо развязать во всех этих «орангутангах» самые низкие, самые дурные страсти, чтоб ничто не стало им на пути, чтоб ничто не сдерживало этих обиженных судьбой в их ненависти и жажде истребления и разрушения. И вот тогда, о, только тогда прозвучит на земле гимн настоящей свободы и настоящего счастья. И самому во главе толп, миллионов нищеты, бедноты участвовать в беспощадной мести и разрушении мира, вот где, брат, наслаждение, которому я не знаю равного! Это Lust der Zerstorung![81]

— А и силищи в тебе, Мишель, какие-то непомерные, право, — рассмеялся и грустно и весело Герцен, — словно Этна Ниагаровна какая-то иль трёхполенная революционная Жанна д'Арк, одна против англичан. С твоей-то бы, брат, силищей да страстью действий тебе бы вместо революций да катнуть в Америку, богачом бы стал!

— Э-э-э, — отмахнулся Бакунин, — в Америку. Там, брат, скука чертовская.

— Ну, стало быть, назовём тебя «Колумбом без Америки»!

11

Запряжённый четвёркой дрянной дилижанс, поскрипывая, проехал ровной рысью ворота Клиши; помахивала четвёрка вороных лошадей стрижеными хвостами. Когда кругом пошли однообразные поля, над дилижансом пролетела разорванной тучей стая галок. Укачиваемый в старом дилижансе, Бакунин курил, разговаривая сам с собой: «Куда едешь? — Бунтовать. — Против кого? — Против Николая. — Как? — Ещё хорошо не знаю. — Куда ж ты едешь? — В Познанское герцогство. — Почему туда? — Слышал от поляков, теперь там больше жизни, движения, и оттуда легче действовать. — Какие у тебя средства? — Никаких, авось найду. — Есть знакомые и связи? — Исключая некоторых молодых людей, которых встречал в Берлинском университете, никого. — Рекомендательные письма? — Нет. — Как же ты, без средств и один, хочешь бороться с русским царём? — Со мной революция, и в Познани я выйду из одиночества. — Но поляки одни не в состоянии бороться с русской силой. — Одни нет, но в соединении с другими славянами — да, особенно если удастся увлечь русских в Царстве Польском. — На чём же основаны твои надежды, есть у тебя связи с русскими, иль ты идёшь как угорелый на явную гибель? — Связей никаких, надеюсь на могучий дух революции, овладевший всем миром…»

вернуться

78

Ликтор — лицо, сопровождавшее представителя высшей администрации и носившее пучок прутьев с секирой как символ власти и наказуемости преступления (в Древнем Риме).

вернуться

79

Тупика.

вернуться

80

Помни о смерти (лат.).

вернуться

81

Переход от снов к делу (нем.).