А чего ей валиться-то подле, коли всего высмотрела, когда у старухи с косой отбирала, мыла да обихаживала, как малое дитя: грудь-то широкая, как у жеребца-трехлетка, и тверже камня, и вся шерстью пестрой обметана. Коли копытца бы да рога нашарила, в волосье, то и признала бы дьяволенка. Всего напомнила, постылого, а хоть бы раз что грешное вспыхнуло, хоть бы одна телесная жилка вздрогнула.
– Не неволь, Яша! Дай срок, не неволь лишь, – сказала, вроде бы что наобещала.
И тут же охолонула, прикусила язык. Ведь словно бы клятву, обет какой иль зарок дала. Но и опомниться, впопятную пойти уж нельзя: жалость душит. Мать-Богородица из угла перстом указует. – Я худая кругом, я хуже злодея-супостата. Касаться-то меня, прокаженной, и то грех незамолимый. Ты, Яша, не прощай меня. Мати-Богородица простит – нет, а ты, Яшенька, не прощай. Ты казни меня, исказни худо-нахудо, чтобы вскорости засохнуть мне, как топтун-траве. Ты не привечай меня, не обласкивай, не припускай близко к сердцу. Вы́хожу я тебя, вымолю, как прощенье, а тогда бей ты меня кажин день без пропуску, чтобы шерсть от меня летела клочьями. Как мне жить-то дале, ка-ак! От крови-то мне не отмыться вовек, никакая байна не отмылит, никакой котко́ не отлижет, никакая душегрея не высушит, ни одна повитуха не выбелит. Гони меня, Яша-а! Наизгон гони. На кой я тебе, если в убитой гордости диавол утеха, если порчена я да под грудью чужое семя растет. Спусти-и-и. Ну что тебе за счастие?
– Если долго ждешь – дождесси. И я дождался-а. Дерево-то корнем сильно.
И, чего уж никак не ожидала Тая, вдруг ущемил потной ладонью за бедро, сквозь пестрядинную юбку будто углем прожег, словно кляпцем звериным придавил, и, не дав опомниться, за рукав рубахи поддернул к себе. Вот тебе и болезный, вот тебе и ранетый, ведь кровища, как из гремучего ручья, хлестала. И охнуть не успела, как в Яншины руки, будто в тугой хомут, сунулась, да тут же и запряглась. По́том шибануло, прелым мясом. А муж вдруг притих, как в простыне, истаял, и тускло, мрело глядели в потолок смоляной темени глаза. Тайке бы забиться, завыламываться из постылых рук, а она вот и не связанная будто, а как в оковах: и сила куда-то подевалась.
– Мы с тобой по гроб, как Иван да Марья, – шептал немилый, обжигая щеку дыханьем, а изо рта запах могильный. – Ты к смерти – и я к смерти, – меж тем продолжал нашептывать Яшка. – Ты к жизни – и я к жизни. Я ведь сколотыш: вырос без отцов, без матин, без сестрин, без братнин. Как вешка на поле белом, – словно бы вымаливал жалости Яшка; но уже за молчанием учуял, что уломал Тайку, приручил, отныне можно веревки из нее вить.
И не болезнь удержала, не немощь неотвязная, не мокрота тошнотная в груди, но вот тихость, вялая бабья покорность подсказали: не спеши, торопливого коня кочка ссечет. И не полез к жонке за пазуху, не ожегся горячей шелковистой кожей, не приник к желанному телу, о котором столько мерещилось в ночах. «Есть Бог-то, есть!» – вскричал, в душе торжествуя, но тут же и замер, чтобы не спугнуть счастье, слегка приотпустил руки, выпуская птицу, а после и вовсе развел, раскинул по изголовью крестом: желтые, вялые, в каких-то проточинах, будто черви исползали. Так жилы бескровные запали.
И не снялась ведь Тайка, не вспрянула, а покорно осталась возле, касаясь налившейся грудью, и скошенный зеленоватый глаз в ранней паутине морщин готов был вылиться на подушку. Яков даже испугался, вскрикнул, остерегаясь новой беды: «Тая, Тасенька?» А она, как ошалелая, как опившаяся дурман-травой, вдруг приподнялась на локте и стала разглаживать рану на Яшкиной груди, едва затянутую младенческой пленкой, откуда еще сочилась сукровица. Какая ямина посреди груди, будто пику кованую втыкали, пытаясь пригвоздить лешака к земле. По всем приметам был не жилец, а вот вынянчила, выходила, у зори-зоряницы вымолила, попросила унять руду-рудяницу алой шелковой нитью. И вдруг, осмелясь, поцеловала губами самую-то боль, словно бы рану остудить намерилась, и как бы сердца коснулась, столь близко металось оно прямо под кожей, в сукровице, в самом распадке груди. И что-то шепнула, внезапно озарясь, выпела с ласковым зовом, наверное, чужое имя позвала, звонкое и особенное, как колокольный бой. Яшка смолчал, лишь скрипнул зубами и откинул к стене голову. Большей боли не могла бы причинить жена: будто каленым железом повернула в самой-то ране, где сердце обнажилось.
Ушла Тайка в красный угол, посторонними глазами оглядела родовое Шумово поместье. Словно палом прошлись, огнем выжгли долгую фамилию, и вот последний сын, случайно нажитый корешок, засыхал на постели, мукой великой мучился, но не желал умирать. А она-то, выходит, как змея подколодная, как Иродова дочь, тонкую нить своей рукой потянет, а не решится вовсе оборвать пряжу. Какой еще вины боялась, пред кем держала ответ? Ну, пусть грех на ней неизносимой кольчугой, не снять, не сносить его, но слезы ее, беды ее измерить ли какою мерой? За что она сердце-то свое половинит, душу своими руками вынимает на посмотрение? Ведь как умоляла: «Донюшка, не покидай. Худое чую». И ушел, делся, уплыл в осотраву. Хоть бы весточку, хоть бы знак дал. Проклясть бы, искоренить, выжить из памяти; но в утробе его отросток…
А этому, постылому, чего надо? Чего он-то домогается до ее сердца? Пошто ее на разрыв тянут, как завертку у саней?..
Муж истоне́л совсем, провалился под одеяльницей, как палый поздний лист, корежился в простынях, скрипел зубами. И самому бы себе не признался: жалости ждал, отзывчивого прикосновенья, робкого, ждущего тела. Где-то крестовый брат, что стал его кровным врагом? Последнюю бы кровь отдал, только бы Доньку изжить. А там хоть и самому в прах.
– Скрипи, скрипи зубами-то! – вдруг вспыхнула Тайка, вскрикнула в красном углу. Яшке головы не повернуть, чтоб взглядом пронзить, руки тяжелой не поднять, и на распухшем языке, гири хуже, нудный непроходимый веред[8] – ни сплюнуть, ни выматериться. – Тебе больно! А мне не больно, дьявола подручник? Как мяли меня да измывали меня, тут был ты смиренней топтун-травы. Паршивую взял-то, с проказой! Душа в чирьях, и утроба в чирьях.
– Мол-чи, – только и простонал.
А убить готов был, застегнуть на месте, столько жгучей надсады скопилось в груди, разом натуру повернуло. Была бы подле кованая палица, раскроил бы бабу надвое. А не можешь отбояриться – смирись, задави гордыню: хотя на чужой погляд в Яшке гордости с бородавку. И сейчас, подавив зло, не плакал он от тоски гремучей, но нещадно скрипел зубами, словно бы выкрошить хотел их.