Хорошо, ко времени пришел тесть. Явился Петра Чикин, не просясь, не стукнувши в ободверину, словно бы в коридоре подслушивал смертную ссору, и, улучив момент, когда тянуть более нельзя, явился как миротворец. Тайка и отца бы на отпор, ведь как худо расстались с осени: тогда чуть ли не ухватом прогнала батюшку. Но вошел Петра Чикин, будто не отлучался, с тихим подтаявшим лицом, вроде бы добрую весть нес. У порога на спицу накинул треух, поклонился поясно, сладко пропел:
– С пути-бываньица? Каково дорога легла?
Будто не знал ссоры-немилости, словно не ведал дочернего неприличия – ведь от мужа венчанного самокруткой сбежала да в тайге канула. Месяца три не видала Тайка отца, но как переменило его, выпило: борода неровная, трехцветная, лицо подсохло, глаза голые, как слепые, и на плешивой голове откуда-то взялась огромная белая бородавка. Долго ли пробыл Петра Чикин в избе, а все приметил: дочь вот простоволосая, как девка на выданье, повойник скинула, дрянь такая, и зять на кровати – пластом, синь молока бледней, а дух от него «порато чижолый, как от пропадины худой». Но вот сошлись-сбежались, и то слава Богу: вместе в избу воротились, может, собьются в кучку, обживутся. Сарафан на дочери в облипку, как с чужого плеча, пузо – ядром, видно, понесла от которого-то, не ветром же надуло. Ой как неладно, ой как горько: трех девок имел, и все неладно зажили. Горько было Петре и тошнехонько: мало что самого грызь съела, будто в черевах кто кишку крутит, так с дочерьми-то горюй. Не для себя надсаждался, житье подымал, для них, колобашек, не раз согрешил, с лешим сватался, а они вместо благодарности, ах ты… И с досады такой не сдержался Петра, указал дочери:
– Не срамилась бы! Голову-то покрой, срамница!
В прежние-то времена в трепет бы вошла девка, а нынче лишь брови насуровила, и глаза по-кошачьи загорелись, зрачки торчком. Злая стала, некрасивая, старая, лицо в ржавчине. Его ли это любимая дочь, тешоная-бажоная? Но смолчала Таисья, слова подходящего не нашлось. Два злодея собрались в избе, окружили, а ей-то как обороняться?
– Чего как барин? – спросил зятя.
– Да вот… Простыл где-то, – Яшка вымученно улыбнулся, а Тая взвилась:
– Это я стрельнула, я… Жаль не до смерти!
– Цыть, баба!.. В Сибирь захотела! – круто оборвал Петра. – Отцову голову позорить, срамница.
– Я хоть в Сибирь. Хоть головой в прорубь. – И вдруг повалилась с лавки, стукнулась лбом о пол, запричитала: – Батюшка-а посты-лый… и што ты со мною исделал. Кажинный день бей меня по пяти раз, да только к себе забери.
– Цыть!.. Поперек кровати лежала – не бивал, а сейчас и эх! И зря, и зря, сучье вымя! Знатьё бы дак. Спустил бы кислу шерсть, чтоб отцову седину не позорила. Цыть! – пристукнул ногою Петра, обрывая бабий рев, от которого и каменное сердце ворохнется, и хриповатый голос его невольно сдал. – Ах ты неладная. Ну что ты душу-то рвешь, беспутная, да на себя пустое городишь? Посмотри на себя, Таисья, на кого похожа. Что ты под колокольны звоны лезешь, дурья башка. Падешь, костей не собрать.
Отвернулся Петра Афанасьич от дочери, чтобы не выказать слабость. Тайка мешковато поднялась с пола, ушла в шолнушу, но выть кончила, наверное, подслушивала.
– Ты, парень, как хошь… А покрывай. Муж да жона – одна сотона, – тихо советовал тесть. – Это промеж вами. Как случилось-то?
– И сам не войду в толк. Настиг их в бывшем поместье Ханзина. Вора-то, вишь ты, не было, снялся, собака, о ту пору, а то бы одному из нас смерть. Тайку ночью хотел повязать, чтоб без шуму. А она и встренула. С ружьем, вишь ты, в обнимку лежала.
– Вор доигрался. В Архангельско свезли и навряд ли спустят. На царского слугу руку поднял. А за это по шерстке не гладят… Ты поднимайся скорей, – советовал Петра, – да за хозяйство круче берись. Все прахом пойдет.
Тесть собрался уходить, когда Яшка попросил склониться к изголовью.
– Боюся, как бы рук не наложила, – шепнул. – Ты б пришел на ночевую.
– Эк раскуражилась, дура. Привяжи ко кровати, никуда не денется.
– Кабы мог…
– Ну что ты за мужик, коли над бабой управы не сыщешь?
– Люблю дак, – вдруг открылся Яшка и вымученно улыбнулся, выдавая сказанное за шутку. – Пуще смерти, может. Как собака палку.
– Люблю, люблю, – передразнил Петра и ушел, но к вечеру вернулся.
Долго сидел за ужной, откушал водочки, дочь учил, как жить, и своей судьбой хвалился. Тайка молчала, была белее холстинки, но глаза лихорадочно блестели. В общем, засиделся Петра, а после сослался на поздний час да на нынешние страхи перед теменью, когда не знаешь, где тебя встретит тать подорожная и застегнет гирькой по виску; забрался мужик на печь, дав себе слово глядеть за дочерью, но косушка вина скоро ввергла в сон. Спал Петра тяжело, будто жернова ворочал, но Яшке страшно, ему ночь не в ночь. Затылком слышал, как стонала, всхлипывала Тая, как запалила лампадку и усердно молилась, просила прощенья. Раза два подходила к постели, но Яшка замыкал глаза и нарочито всхрапывал, сам каменея весь и боясь неисповедимой угрозы: все думалось, что в отчаянье таком и с дурной головы схватит Тайка косарь-лучинник и отсадит Яшке голову напрочь. Грудь полымем горела, но пугался Яшка не раны, но Тайкиной руки. Уже за полночь снялась жена с лавки, в одной рубахе скоро вышла за дверь. «Наверное, на двор», – подумал, но насторожился, ибо и поветные ворота чуть слышно скрипнули. «Зачем бы это?» – озаботился и с тревогою стал ждать, чуя худое. Время шло, а жена не возвращалась, и Яшка вскричал тестя. Вроде и тяжело спал Петра Афанасьич, но очнулся с первого окрика.
– Батя, поди ищи дочь, – сказал Яшка и заплакал, жалобно всхлипывая.
– Убери сопли-то, нюня.
Петра набросил полушубок и отправился искать: но разве впотьмах скоро наткнешься на человека, который решил затаиться? Обошел поветь, окрикивая дочь: сначала ласковыми словами хотел ублажить, после в худых душах заматерился, когда спичкой деревянной, где упряжь прежде висела, рассадил лоб и, наверное, до краски, ибо защипало и потекло. А мороз палил, Боже милостивый, в исподники сразу холоду набилось, и испитое тело скоро закоснело, затомилось. Попала бы Тайка в ту минуту, нещадно бы застегнул. За лучиной бы вернуться, запалить бы ощепок березовый, но уже тревога закралась в сердце, и постановил себе Петра: торопиться надо, душа велит торопиться. Не на волю же подалась? Чего бабе на улице делать середка ночи? Но ворота распахнул. Снег голубел, искрился слегка, луна была молодая, крохотная и светила младенчески робко. Подумалось: в такую ночь и умирать сладко: лег, глаза призакрыл – и не встал боле. Говорят, в снегу умирать желанно.