Выбрать главу

– Мужика с деньгами и девки любят, – внезапно сказала Паранька то, о чем Петра только подумал. – Ой, Петра Афанасьич, заворот ума. – Вспыхнула гостья, замалиновела, но простенькими серыми глазками нахально и зазывно сверк-сверк. Ох ты, протобестия.

– Если про меня, то пустое, – внезапно смутился Петра.

Его-то зазывными глазками не прошибить, подумал. Странное дело, вот далеко ли от Мезени Дорогая Гора, а будто уж вовсе иная земля, и тамошние народы вовсе другие. Взять, к примеру, чаев там или кофиев и в помине нету, или чтоб тебе чепец на голову, как прощеголенка, иль маркизетовое платье, хотя и у нас есть люди при деньгах, может, и более при деньгах сыщутся, чем мещане. Но не позволяют себе, не позволяют, и экого нахальства у баб наших не сыщется; разве что девка какая пустоголовая перед венцом побегает, перед кем и раскинется украдкою да парня в дом принесет. Это не диво. Тем более парня: это будто самородок найти. С парнем-то сколотным девка не засидится, живо замуж ускочит. Может, от отца родимого попадет шелопов, накидает батюшка горяченьких, заголив платье, исполосует уступившее заневестившееся тело. Но тут, на Мезени, вовсе иные манеры, тут и со старыми людьми говорят, глаз не опустивши долу. Как с ровней, будто и непочтенного возрасту. Ой ты Боже, ой Боже! Сам с собою порассуждал Петра и даже головою покачал. Знать, с заморских стран бесстыжие ветры. Шатается Русь, шатается. И прежней веры нет. Вроде бы от Параньки табачным духом несет. И неуж насмелилась?

Надо бы грозою напуститься на гостью, но отчего-то сердце словно взыграло. Потянет его и отпустит, потянет и отпустит. Знать, с дороги томит. А Прасковьюшка, эка тебе стерва, вдруг задрала шелковое платье, где-то в укромных местах порылась – стыдобушка-то, ой, – и достала черепаховую табакерку с вензелем, да нос укупорила табачищем, и ну давай чихать и давиться слезами. Евстоха будто бы брезгливо сморщилась, а глазенки-то мышиные горят, самой хочется запретного спробовать.

– Ой дерет, ой пронимает. Пуще вина. Как любушка целует. Мочи нет. Ну и забава! Ой забава, дак! – пристанывала Параня, а Евстоха отчего-то тоже вдруг принялась дурашливо, внагинку хохотать, да кланяться, да бить по коленам, и слезы в два ручья.

Ну не диво ли? Одна нюхает, но и другой сладко.

И снова не заругался Петра Афанасьич, не поднял голоса, не одернул пустосмешек, но отвернулся к окну.

Тут в окончину постучала молодая девка, по толстым губам так вовсе ребенок: лицо широкоскулое, клюквенной алости, глаза собачьи, преданные, с синей окалиной в белках. На животе зобенька берестяная накрыта холстиной. Христарадница, по милостыню пришла.

– Ну что тебе? – окрикнул Петра и открыл окно. Евстоха живо кончила смеяться, зачем-то руки отерла о костыч, скоро перегнулась через отца и подала краюху житника, со стола куски да грош залыселый.

– Это Никиты Тярина девка. Кимженска. По кусоцькам ходит, – пояснила, наблюдая, как тяжело, увалисто идет по улице христарадушка. – Вот мала годами, а как баба. Вот сколь ествяна.

И вдруг подумалось и сразу все сообразилось в Петриной голове: «Любостай-то мой падок на ягодку. Он норовит сорвать, не даст выспеть». И повеселел, залоснился лицом.

– Вот растет, проклятая, – пожаловался на шишку на голове, осторожно погладил ее.

– Лишний ум выходит, – польстила Прасковья.

– Какой там ум. Умны-ти по другой цене идут. Нас-то связками за грош.

– И не скажите, Петра Афанасьич, – не отступала гостья. – Ум, поди, он как квас. Портиться начнет и сразу пузыри дает.

– Да и то верно. Куда было тратить? – согласился Петра. – Прокисли мозги-ти, прокисли. В медвежьем углу живем, на краю света. С моим-то умом, конечное дело, ворочать бы капиталами большуханскими.

И тут же подумал: «Если страшишься плюнуть вражине в лицо, то постарайся, чтоб другие харконули». И внимательно, оценивая, с особой пристрастностью вгляделся в Парасковьино скоро меняющееся обличье: то туманцем скорбным омыто, то солнцем будто вызолочено, то луной-молодиком овеяно. Ой, переменчива баба, переменчива: оставил на ней знак свой антихрист, оставил. Вон он на щеке, будто голубиное яйцо. Вот век прожил, а не баловал, не игрался с вольной женщиной. У них, поди, все по-другому исполнено, они другую любовью знают, что хмельней зелена вина. Если бы не таили чего иного, разве бы тянуло мужиков? Вот Параньку возьми: ведь как ворона худа да черна, ни кожи ни рожи, а как приворотное зелье. Знать, иной скус. Вот ягоду рвешь, зеленицу, иль груделую[15], иль спелую, – разный скус, уж не спутать. Так и малину с черницей не сравнить… С Павлой-то я, бывало, блудил, так то своя, деревенская: это как бы водицы испить, никакого хмеля, тем паче безумья. Поистратишься, да и забудешь… Десять лет терпел, бабы не знал. А тут дьяволица супротив, ведьма на помелище, так и мечет глазом-то. Тьфу-тьфу и помилуй.

Но вслух, однако, спросил, слегка морщась от боли:

– Ты вот, баба, слышь? Животы там шшупать ино чего, говорят, мастерица? А меня червь съел. И тоскнет нутро, и тоскнет. В баньку-то приди нынче, баба. Не пообижу. Ты приди, – не то просил, не то настаивал Петра.

– А поче не прийти, Петра Афанасьич. Мне ль кобениться? Мужик с деньгами, так и девки любят, – подмигнула Паранька.

– Деньгами здоровье не устроишь. Грызь черева ест.

– Попьешь травки изгон, и всякая дурь вон. Приду, искуситель, явлюся…

Следующим же днем и случилась банька, где состоялся меж ними сговор без чужих глаз.

Намытый и ублаженный Петра Афанасьич навестил Благовещенский собор и положил двести рублей ассигнациями на вечное свое поминовение. Загодя мужик расставался с душою, загодя пекся о ней.

вернуться

15

Груделая – недозрелая.