Выбрать главу

Глава девятая

Господи, тоска-то! Положительно некуда себя деть, а впереди день. Воленс-ноленс, представишь, что ты мучной червь с мокрыми глазами, ничтожный белый подоенный выползок с красной головою. Да и как не червь-то, коли в пах пнул господина ничтожный раб, а сейчас желвак там и тянет, спасу нет. Убить бы мало, на месте стоптать! Так я же червь, у ног раба пресмыкался на торжество низменной души его. И все от самонадеянности вашей, разлюбезный Никита Северьянович. Чтоб не унизить себя, чтоб не пасть в глазах черни conditia siné qua non[16] диштанцию соблюсти непременно надо. А я чубуком его, чубуком пронять хотел, руку поднял и тем унизился. Но куда слаже и потешнее, когда раб сечет раба: и в этом своя прелесть… И все эта дыра виною, она и самого-то благородного из благороднейших затопчет в грязь. Воленс-ноленс, в скотину вырождаешься, ибо желаний много, а где исполнить их, где возможно прельститься, возрадоваться и тем скоротать время. Сколь длинна, оказывается, жизнь и сколь никчемна она… И скука-то, Боже мой. И пойти некуда развлечься, кругом подлец на подлеце, негодяй на негодяе. Одно веселье нынче, что исправнику по шапке. Воистину судьба распоряжается особым образом, чтобы вовсе не сойти с ума в дикой туземной дыре… А разговоров-то, перетолков! Ай да Пушкарев, ай да исправничек. Заработал славы наш титулярный советник. Горек хлеб насущный, но горька и наша слава, коли приведется она… Но каков скотина оказался, каков скотина!

И манеры вроде бы, и лоск, мастак пыль в глаза пустить, и судит все. Однажды пари изволил заключить со мною: дескать, я, Никита Северьяныч Сумароков, уездный землемер, никуда без его дозволения не тронусь из Мезени. И выиграл пари: приказал гребцам, сукин сын, не везти меня. Иначе, кричит, в каталажку, сгною там. Ну а кто правит, тот и едет… Пришлось, однако, ставить прохвосту дюжину шампанского.

Но и тебя, исправник, сгубила жадность, жадность к добру не приведет. Ты бери взятки, бери, коли можешь, да и как без них проживешь, но ты не зарывайся, полет свой понимай да меру блюди. А главное, знай, на что тебе недоброхотное подаяние, кое ты, быть может, через слезу вырвешь.

Но, однако, какую грозу навел Пушкарев, какую смуту, ежели до Петербурга докатилось. Вот как ты хошь суди, скотина скотиной, но и смелости в нем не отберешь. Правда, не по уму, не по чести зарвался. Может, и не хватило-то таланту на гривенник иль того меньше, поддался – и разом все прахом. Но ты подумай, туземцы сколь предерзки. Два года тому отказались ехать под Мезень строить мост, дескать, тягостно, дорог нет, ни верховых, ни колесных, путь в семьсот верст неодолим; да скотский падеж случился на ту пору. Он-то хитер, Пушкарев, нашел способ в чужую мошну залезть: кто за семьсот верст поедет киселя хлебать, вот и откупались зыряне от дорожной повинности. Но тут заартачились и просимую сумму не выкладывают. Тогда исправник губернатору донос, так и так, мол, ижемцы производят противу власти бунт. Губернатор выставляет у архангельского собора триста человек войска с двумя пушками. Преосвященный отслужил молебен, и начался поход. Слава Богу, что государь прознал да остановил сие войско на Усть-Ваге, и приехал по следствию генерал Крузенштерн. Потом-то и открылось, кто не знал: не тридцать ли возов пушнины присвоил Пушкарев, а денег – несчетно. За непомерное лихоимство сослали исправника в Сибирь, а губернатору де Траверсэ подыскали иное доходное место…

«Вот она, матушка, прихоть наша: знать, превыше всего утеха; даже самый ничтожный червь, видать, живет на земле ради блаженств, может, и не подозревая о том. – Так размышлял Сумароков, возлегая на измятой постели, от коей еще не выветрился ночной дух, и, азартно раскуривши чубук, опустелым, скучающим взглядом провожал немыслимое дымное облако. – Вся беда наша в том, чго чувства, кои суждено испытать в утехах, весьма скоро притупляются по одной лишь причине – что не забываются они, не истираются из памяти. И воленс-ноленс, приходится изобретать что-то новенькое. Острота нужна, искус, приправка, горячительное, чтобы кровь живей бежала, а иначе сдохнешь от скуки. Но исправник-то сквалыга и какой-то черт, однако: налихоимничал, а распорядиться деньгами не мог. И оттого еще больше дурак».

– Графинюшка! – крикнул Сумароков, закидывая туфлю на туфлю и заслонясь пахучим дымом. – Гра-финюш-ка-а, вели подать мне рюмку пикадора.

За дверью засуетились, но долгонько никто не показывался, и Сумароков уже начал раздражаться, когда появилась экономка, особа из местных, лет двадцати пяти, недавно взятая в услужение мещанская дочь Глафира Крапивина. Она вошла в барскую крохотную спаленку, шумя великим множеством туго накрахмаленных юбок, и сразу запахло сыроватым заневестившимся телом; на девке было ситцевое немецкое платье из лавки Шевкуненко, низко декольтированное, откуда туго выпирали груди, на руках перчатки с обрезанными пальцами. Лицо у Глашеньки круглое, мясистое, с наивными серыми глазенками и туго приглаженными русыми волосами, намазанными мусатовскою помадой. Может, помадою так и запахло дурно и душно, что разом перебило запах чубука. На вытянутой руке, стараясь ловчее и поизящнее ступить, экономка поднесла серебряный поднос с конвертом и хрустальной рюмкой, наполненной французской ординарной водкой. Когда она ставила поднос, прикусивши от усердия клюквенно-яркую губу, Сумароков с невольной брезгливостью отметил ее неприятно пухлые пальцы с грязными ногтями.

– Графинюшка, ручки-то мыть надобно.

Девка сконфузилась и залилась краской.

– Ну Бог с тобой… Ступай! – приказал Сумароков. – Но я же требовал пикадора!

– Пикадору в лавку не завезено, – откликнулась Глаша, поддерживая непонятную для ее ума барскую игру…

То пикадору ему, то рокомору, то лупиньяку. Глупости одни, чтобы лишь ввести в краску порядошную девицу. Нет бы сказать: водки хочу. Сам, кроме водки, и знать ничего не хочет. А голову-то кружит, кружит, вот и грудя приказал наружу выставить. А сам-то, прости Господи, как раздевулье, ни парень, ни девка. А такой подтыкало, так со словами-то и лезет, в чужие дела суется. Все на смех ведь, чтобы на смех ее, Глашу, поднять.

«Сюда бы, на Мезень, эскадрон гусар кровь бабью разбавить. Закисли, одним словом. Пренеприятный, однако, народец», – подумал Сумароков, проводив взглядом шумно шелестящий крахмальный колокол, душно пахнущий мусатовской помадою, и, чтобы заглушить неприятный запах, погуще затянулся табачиной. Залпом выпил рюмку подслащенной водки, взял с подноса конверт, уже зная от кого, лениво достал письмо, но сразу не развернул, а понюхал на сгибе золотообрезную бумагу, ощущая легкое дуновенье розовой воды, которой было спрыснуто посланье. «Ах, Натали, Натали, – подумал Сумароков с легкою насмешливою грустью. – Какой куриоз, какое, однако, несчастье. От счастья нашего остался лишь запах пармезана. А все папенька».

вернуться

16

Обязательное условие.