Я иду к тому компьютеру, что подключен в сеть, и на самом деле вижу открытый документ с подводками.
– Дан! – кричу я, оборачиваясь.– И на суфлер будем кидать отсюда?
Она, крутя в пальцах тонкую сигаретку, появляется в дверях монтажки:
– Какой суфлер? Эфириться не будем, пойдем в записи. Поставим синий фон в директорском кабинете, Леха подложит задник на компьютере.
– А кто ведет?
– Аришка поехала причесываться. Ее на радио с эфира сняли – по высочайшему...– Данка поднимает вверх короткий палец с длинным ногтем. Золотое кольцо на нем многозначительно вспыхивает.– Пойду,– говорит она, лениво потягиваясь,– покурю с начальством. Может, узнаю что-нибудь. А ты иди, клей коровник, а потом домой. Иди! А то приедет Надюха с тремя сюжетами...
Выхожу из монтажки в кабинет. Никого... В голове звон, в теле – пустота, поролон вместо внутренностей. Всегда так, когда много работы.
Три часа дня, а я уже очень устала, и это странно. Кажется, будто я сделала несколько выпусков одна.
И вдруг в коридоре – шум: голоса, повышенные едва ли не до крика. Лягушонка в коробчонке – Надька. Голос ее приближается, подобно взрывной волне, накрывает меня с головой, заставляет тереть поролоновый висок. Данка гавкает на нее, как Моська на слона:
– Где вы были? Я жду, жду...
– В кулинарии! – Я словно вижу сквозь стену, как Надька шагает и отвечает: быстро, резко, не поворачивая головы; как полы шубы развеваются у нее за спиной. И, наверное, ее рука с салатами в пакетиках взмывает в воздух, и морская капуста долю секунды колышется у Данкиного носа.
– Когда ты собираешься писать?! У тебя три сюжета!
– Поем и напишу.
– Когда поешь? Когда ты успеешь?
– Я хочу есть! – На этих словах распахивается дверь. Надька такая же, как всегда: разъяренная, стремительная, в рыжей шубе. В руках – три пакетика с разными салатами, по сто граммов каждого.
Данка не входит.
– Оксанка? – Надька вешает шубу, не сводя с меня удивленных глаз, потом подсаживается ко мне: к черту три сюжета и морскую капусту! – Ты почему здесь?
– Делала сюжет. Про коровник.– Язык у меня толстый, коровий, я почти мычу.
– Ты ездила?!
– Что ты! Пресс-служба привезла.
– Ты почему домой не пошла?
– Дана попросила сделать сюжет.
– Вот скотина! – Надька рада, что о Данке можно снова сказать плохое слово. Это особое наслаждение: ругать Данку, смеяться над Данкой. Она дает много поводов.
Надька говорит, что был врач, сделал мне укол и велел везти меня домой, спать. Это правда: на правой руке – малиновая точка с алым ободком, след укола. И крохотный синяк, он болит, когда сгибаешь руку.
– Курит там, уродка! Пришла бы и склеила коровник. Нет! Начальство она теперь опять...
Надька ворчит, забыв о салатах и сюжетах. Я робко говорю ей:
– Да ладно, так даже лучше, я хоть отвлеклась... А ты бы поела, а то не напишешь, времени мало.
– А! – Надька машет рукой.– У меня выставка детского рисунка, спектакль в Куклах и машины инвалидам. Если бы не Эдик, первым сюжетом и поставить было бы нечего.
Никак не уйти. Офис держит меня зеленью стен, жужжанием компьютеров, запахом сплетенных проводов. Я стою в коридоре, не зная, смогу ли свернуть за угол, к студии. И страшно, и хочется взглянуть.
– Очнулась? – радостный голос. Оборачиваюсь и вижу молодого парня в кожаной куртке, с кожаной папкой в руках. Густая челка падает ему на глаза, он отбрасывает ее рукой.
Красные милицейские корочки, буквы пляшут, фотография расплывается. Мы идем в кабинет директора, и Виталь послушно выходит прочь. Я рассказываю все снова и плачу, а потом приходится вспомнить вчерашний вечер.
– Это был четверг? – спрашиваю я у следователя.
– Да.– Он удивленно поднимает брови.– Во сколько вы уходили, Оксана Викторовна?
– Уже шли «Новости». Значит, минут пять восьмого.
– Вы часто так поздно уходите? Вы же официально здесь не работаете.
Пожимаю плечами:
– У нас когда сделал, тогда и ушел. А я новенькая, у меня получается медленнее. Вот.
– Значит, часто?
Я хлюпаю носом.
– А Эдуард Максимович был еще в офисе?
– Эдик? Был, конечно. Он вел эфир.
– А кто вообще был здесь, когда вы уходили?
Я говорю, что не помню, и начинаю плакать так, что меня отпаивают пустырником. Это пустырник Эдика, из его стола. Он все время говорил, что волнуется, и жаловался на сердцебиение.
Дома все как всегда: папа гладит белье, глядя в телевизор, бабушка готовит ужин. Мама приходит уже после меня, с двумя трещащими по швам пакетами.
– Ты чего такая? – спрашивает мама.
– Мам,– говорю я,– кажется, я на съемке замерзла. Коровник в чистом поле, ветрища.
– Ага,– соглашается мама,– глаза краснущие! – И кричит в комнату: – Вить! Переключай на новости!
– Не надо! – кричу я.– Я видеть уже не могу этот коровник! Мне от него плохо!
– Ладно,– вздохнув, соглашается мама. Ей жизненно необходимо слышать каждое сказанное мной в телевизоре слово, она за меня волнуется, но всегда в таких случаях уступает.– Завтра спи подольше.
Завтра суббота.
Я ложусь в кровать и плачу. Желтые полосы по потолку, темные тени – по стене. Темная ветка за окном раскачивается от ветра, и все время кажется, что черный бетакам летит ударить меня по голове.
Пытаюсь вообразить, как это было: Эдик, камера на штативе... Штатив раздвинут на всю высоту: наверняка писали погоду, там девицы тонкие, высокие, а камера должна смотреть в глаза. Видоискатель повернут вниз: операторы ниже погоды, особенно когда погода на каблуках. Я вижу, как Эдик подходит к камере, как она теряет равновесие и падает вниз объективом. Эдик близко, он протягивает руку и останавливает падение, он ведь высокий, почти как погода, только без каблуков. Или подругому: Эдик далеко, и объектив бьет его вскользь по животу. Бред. Я засыпаю, и мне снится, как камера на черном штативе, перебирая тонкими ногами, словно комар, подкрадывается к Эдику и встает на цыпочки. Объектив приподнимается, точно хобот, и ложится ему на затылок. Резким движением камера подминает под себя жертву и, внезапно подогнув штативные ноги, обрушивается сверху.