В это мгновение погода в Вюртенбурге и его ближайших окрестностях была близка к совершенству. Теперь, в этот момент, вместе со всем населением Вюртенбурга (согласно последним данным, примерно 125 968 человек), он наслаждался чудной погодой. Он полностью расслабился. Абсолютно ничего на уме. Ничего, кроме мысли о том, как он собирается провести этот приятный день. Он не ожидал новостей ни от Мари-Жан Филебра, ни от своей бывшей жены Паулы Харгенау — первая, как он полагал, оставалась в Париже, вторая теперь была вольна отправляться куда ей заблагорассудится.
Повтори.
Куда ей заблагорассудится.
Мозг продолжает настаивать, что способен прожить на одних образах. Без слов.
Хельмут, встретившись с ним в гостинице после его возвращения из Парижа, сразу же сообщил, что Паула живет теперь в Женеве. Хельмут, похоже, смутился, когда он расхохотался. Припадок смеха. Женева? Ну что она может делать в Женеве? Хельмут криво улыбнулся, потом пожал плечами. Ей, должно быть, нравится место.
Паула. В Женеве? Невозможно.
По всей видимости, он ошибался. Он по-прежнему не знал, что она замышляет в Женеве, но не имел ни малейшего желания наводить справки. Он не хотел смущать ее своими вопросами, своей заинтересованностью или присутствием. Но был счастлив, что она на свободе.
Я все еще люблю Паулу Харгенау и не люблю Мари — Жан Филебра, записал он в блокнот в Париже. Это была первая запись в его парижском блокноте. Осознавал ли он, что делает заметки к будущей книге? Осознавал ли, что со временем вернется в Вюртенбург и там, в новой квартире, спокойно соберет по частям свой следующий роман, роман, основанный на его шестимесячном пребывании в Париже, роман, основанный на его связи с Мари — Жан Филебра, роман, основанный на желании стереть все, что предшествовало его поездке в Париж.
Он не скрывался в Вюртенбурге. Он значился в телефонной книге. Если бы старые друзья захотели его отыскать, они легко могли бы это сделать. Каждое утро он выходил на улицу, чтобы купить бумагу. После обеда, около четырех, шел гулять. Каждое утро, каждый день, примерно в одно и то же время. В этом отношении он не представлял никаких проблем любому, кто захотел бы его убить. Человек в «порше» мог предпринять новую попытку.
Часто, два-три раза в неделю, он получал анонимные письма, авторы которых, похоже, ненавидели его с куда большей страстью и силой, чем когда-либо оказывался способен ненавидеть он сам. Не душевнобольные ли писали все эти письма? Он мог бы передать письма в полицию; вместо этого он смахивал их в ящик своего письменного стола.
Раз в три-четыре дня ему звонила Мария, его невестка. По-видимому, по наущению Хельмута. Он так и слышал, как его брат говорит: Лучше не терять с ним связь. А то мало ли… Но что я скажу? О, поговори с ним о книгах… В каждом своем телефонном звонке она пыталась вытянуть у него, что он сейчас пишет. Это что-нибудь автобиографическое?
Существование не ограничивается телесной оболочкой, отвечал он, цитируя Брумхольда.
Ерунда.
Только Мария способна принудить его к защите, говоря: Ерунда.
Это правда.
Повтори.
Я говорю тебе абсолютную правду.
В пустую квартиру над ним въехала молодая женщина с серьезным лицом. В отсутствие привратника он помог ей донести несколько тяжелых коробок с книгами от подъезда до лифта. Вам какой этаж, спросил он. Пятый, сказала она. А, вы въезжаете в квартиру как раз надо мной. Она улыбнулась. Это ничего, я не шумная.
Вюртенбург постепенно выходит из своего средневекового прошлого, к которому все еще так привязаны его обитатели… из средневекового прошлого, которое выгравировано на лицах многих, кто здесь живет. Они с Хельмутом — не исключение. Он мрачно разглядывает в зеркале свое лицо и видит, как перед его глазами проносится прошлое Германии.
Скорее всего, погостив в Вюртенбурге, американка с серьезным лицом не могла не почувствовать, как оживает вокруг мир Альбрехта Дюрера. Дюрер легко мог стать для гостя точкой отсчета или даже проводником, когда тот (или та) лениво прогуливался по главной улице, мимо собора, спроектированного Мюзе-Хафтом Толлом, с фресками Альфредо Иглория Гробарта и витражами Наклевица Яна, оставляя слева монумент Первой мировой войны, вставшую на дыбы бронзовую лошадь без седока, четыре металлические доски на гранитном постаменте которой перечисляют в алфавитном порядке имена павших в боях. Среди них по меньшей мере шесть Харгенау, все, естественно, офицеры, погибшие в Первой мировой войне, а имена еще шестерых (имя Ульриха фон Харгенау отсутствует) выбиты на большой мраморной глыбе, после горячих дебатов установленной позади Шоттендорфер-кирхе, в находящемся немного на отшибе районе города, который многие посчитали в тот момент более подходящим для монумента в память Второй мировой войны. Свернув направо у публичной библиотеки, за пять минут быстрой ходьбы можно было добраться до университета, где старый Брумхольд все еще преподавал философию после вынужденного периода праздности, результата слишком многих опрометчивых речей, произнесенных в 30-е и в начале 40-х, речей, касавшихся ответственности граждан перед Новым Порядком. Бедный Брумхольд. Стоило ему отвлечься от абстрактных теорий и довести свою мысль до переполненных студентами лекционных залов, как идеи, которые он стремился выразить, пришлось подкрепить утверждениями вроде: Мы полностью порвали с лишенным почвы и бессильным мышлением. Но со временем пошлость тех выступлений Брумхольда оказалась забыта. Его студенты были от него без ума, лекционные залы всегда переполнены. Иногда в похожей на пещеру, пронизываемой сквозняками аудитории набиралось до четырех сотен слушателей, внимавших учению Брумхольда о смысле вещи. Он знал, как приковать их внимание. В глубине души он был превосходным артистом. Что такое вещь? риторически вопрошал он. Надо отметить, что Брумхольд говорил не о какой-то отдельной вещи. Он, к примеру, обращался не к современному жилому дому, не к металлической оконной раме или уроку английского, а к вещности, внутренне присущей всем вещам независимо от их достоинств, полезности или степени их совершенства. Упоминание о совершенстве — каким бы неуместным и возмутительным оно ни оказалось, по мнению Брумхольда, — объясняется тем, что так устроен ум: он обычно выдвигает стандарты совершенства буквально для всего: для супружества и вождения, любовных связей и садовой мебели, настольного тенниса и газовых печей, лиц и чего-либо столь же маловажного, как погода. А затем, установив эти стандарты, для сравнения он выдвигает другие, которые если для чего-то и служат, то в первую очередь — для поддержания большинства людей во мнении, что вещи по большей части от совершенства далеки.
Я все еще люблю Паулу Харгенау и не люблю Мари — Жан Филебра, записал он в своей парижский блокнот, остановившись в крохотной грязной гостинице на рю де Канетт неподалеку от Сен-Сюльпис. Это были первые строки в блокноте. Осознавал ли он, что, скорее всего, делает заметки для своего следующего романа. Осознавал ли в то время, что через несколько месяцев вернется в Вюртенбург, чтобы там на досуге расшифровать страницы наскоро набросанных заметок, описывающих постепенный и в то время почти необъяснимый отход от Мари — Жан, к концу их связи, незадолго до его отъезда из Парижа, переросший из осторожной попытки отдалиться в чувство эмоционального и физического отвращения к женщине, которую он незадолго до того заверял, что любит. Ох уж эти загадки любви.
Провешивая свои ожидания, его рассудок полагался на слова из блокнота. В его случае будущее основывалось на словах. Но на словах, которые не смутили бы привратника, каждый день приветствовавшего его традиционным: Похоже, опять прекрасный денек.
Повтори: Похоже, опять прекрасный денек?
Насколько он знал, привратник вполне мог быть в команде, расстреливавшей его отца. Разумеется, это не слишком вероятно. Но даже если и так, он лишь выполнял приказ. Если тебя отрядили расстреливать, ты не можешь выбирать, кого тебе хотелось бы пристрелить. Или можешь?