Говоря о Брумхольде, сказал Хельмут, говоря о человеке, которым я безмерно восхищен, я невольно в какой-то степени объясняю — или пытаюсь объяснить — Германию. Ибо разве не отражаемся мы все, как в зеркале, в метафизических размышлениях Брумхольда? Я не имею в виду, что мы все в равной степени разделяем его жажду истины и знания. Нет. Я хочу сказать, что, будучи немцами, мы находимся ближе к пониманию Брумхольда, скорее способны уловить, что же он понимает под Dasein, ибо очная ставка великого философа с понятием Dasein, или «Бытие», принимала наиболее осязаемые, наиболее близкие к пониманию формы, когда он, Брумхольд, мысленно или в действительности, странствовал по дремучему лесу, своему излюбленному лесу, лесу — я должен подчеркнуть, — который был и остается нам духовно близким. Ибо это не просто какой угодно лес. И в то же время, да, в то же время, не обязательно это и какой-то конкретный лес: это немецкий лес как таковой, населенный нашим духом, нашими идеалами, нашим культурным прошлым, нашей поэзией, нашей истиной. Я хочу сказать, что хотя мы можем и не понимать его, он нас олицетворяет. Или, чтобы быть понятнее, скажу по-другому: каждый год сотни тысяч иностранцев приезжают познакомиться с Германией и насладиться ею. Хотя это, быть может, и не главная их цель, они приезжают и для того, чтобы составить лучшее представление о нас, нашем обществе и нашей культуре — о нашем Dasein. Но как они могут понять Германию, не оценив богатства ее языка, ведь только язык и позволит им постичь природу самой немецкой неуспокоенности и столь присущей немцам борьбы за порядок и спокойствие, за совершенство. Разумно предположить, что разобраться в велеречивых писаниях Брумхольда, величайшего немецкого философа нашей эпохи, может лишь тот, кто с раннего детства говорит по-немецки. Следует также указать, что хотя Брумхольд явно имел в виду некое вполне универсальное бытие, из его метафизических поисков, из его размышлений, из его напряженной разработки немецкого языка возникают очертания бытия, которые невозможно отделить от чисто немецкой страсти к точности и абстрактности — страсти, проявившейся в создании всех этих великолепных готических и барочных церквей и дворцов, в изысканном искусстве четырнадцатого, пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого веков. Пылкой страсти, которая достигла возвышенной полноты своего свершения у Баха, Грюневальда, Гёльдерлина. Итак, подведу итог: чтобы понять Германию, необходимо, важно говорить, читать и думать на нашем родном языке. На том языке, которым Брумхольд, наш великий Брумхольд, сидя за видавшим виды дубовым письменным столом у себя в хижине среди Черного леса, пользовался каждый день, дабы охарактеризовать внутренние устои культуры, на долю каковой, давайте взглянем правде в лицо, испокон веку выпадало куда больше невзгод, чем она того заслуживала. Без обращения к хитросплетениям, к нюансам, оттенкам смысла немецкого языка возможности приезжего понять и оценить сложность наших обычаев или проявления нашего творческого начала будут непоправимо ограничены. Ну как можно надеяться понять без немецкого булыжные мостовые Демлинга, или правила и инструкции, или расписания наших железных дорог, или нашу подчеркнутую пунктуальность, или одержимость порядком, или страсть к красоте, к ясности, к чистоте и, уж конечно, нашу литературу или историю. Без досконального понимания нашего языка приезжий будет лишен той единственной стихии, которая обеспечивает и продолжает порождать немецкую исключительность, немецкий гений Брумхольда, именем которого назван этот — многие ему лета — город. Позвольте мне напомнить, что присвоение новому немецкому городу имени философа, каким бы необычным оно ни было и сколь бы неуместным ни казалось нашему иностранному гостю, не так-то легко замолчать или отбросить. Принимая имя Брумхольда, мы также со всей серьезностью подхватываем и пронизавшую всю его жизнь одержимость вопросами: Что такое бытие? Что такое мышление?
Хотя, с одной стороны, мы не можем вполне отделить наше понимание человеческого существования от нашего понимания истории, от специфики исторических событий, вместе с Брумхольдом мы тем не менее способны понять, что поиски смысла, эта метафизическая погоня за Dasein, связаны не с тем или иным событием, той или иной датой (в конце концов, мы не стали немцами в большей или меньшей степени из-за событий 1914 или 1945 года, двух более или менее случайно выбранных лет), а со всеобщей историей, историей общечеловеческого сознания. По существу, мы остаемся немцами потому, что наш язык позволяет нам уловить отблеск того, что видели наши предки, когда всходили на гору, или уходили в лес, или отправлялись в трудное путешествие. В таком смысле и нужно, особенно в наши дни, понимать строительство этого города. Мы предприняли трудное путешествие. Обратной дороги нет. Каким бы ни был исход, Брумхольд позволил нам увидеть себя такими, какие мы есть.
После продолжительной овации Ульрих, переборов себя, направился к возвышению для ораторов, где Хельмута окружила группа восторженных слушателей. Заметив Ульриха, Хельмут подошел к нему и обнял со словами: Эту речь по праву должен был прочесть ты. В конце концов, ты же у нас в семье писатель.
Потом Рита Тропф-Ульмверт сфотографировала их рядом с кафедрой. Рука Хельмута покоилась на плече Ульриха.
Потом Эрика, дочь мэра, сказала своей матери: Он сказал, что Брумхольд жил в хижине. А почему? У него что, не хватало денег жить где-нибудь еще? И Вин в ответ: Не знаю, милая, но не могла бы ты не подпрыгивать на месте всякий раз, когда задаешь вопрос.
Потом мэр и его жена пригласили всех выступавших и их друзей подкрепиться в «Сливе». Ульрих наблюдал, как Франц нерешительно подошел к мэру, чтобы выразить свои соболезнования по поводу кончины его тестя. Хороший человек. Скромный и порядочный. И мэр, в отличном расположении духа, с готовностью ответил: Ага, спасибо, Франц. Ну да, вы же ведь его знали. Да, конечно, это для нас удар. Особенно для Вин. И затем, словно это вдруг пришло ему в голову: Между прочим, так как наш дом остался недокрашен, может быть, вы знаете кого — нибудь…
Потом Ульрих продолжал высматривать Анну, но после церемонии она куда-то делась.
Обнаружив, что стоит в «Сливе» рядом с мэром, Ульрих не смог удержаться и спросил, что происходит на улице, где была обнаружена братская могила. Дружище, сказал мэр, и не спрашивайте. Пренеприятная история. Я просто молю небо, чтобы ее, прошу прощения за каламбур, удалось похоронить, не пробудив любопытство центральных газет.
Потом Ульрих отправился на прогулку, и та привела его к дому, где жила Анна. Когда он столкнулся с ней на улице, она спросила: Гуляете сами по себе? Не с остальными?
На самом деле я надеялся столкнуться с вами.
Не для того ли, чтобы передать послание от вашего брата?
Вот уж нет.
Ну хорошо, не подниметесь ли тогда ко мне на чашку кофе?
По той или иной причине?
Догадывался ли кто-нибудь в Брумхольдштейне — мэр, Йонке, его брат Хельмут, Вин, Эгон, Франц, Обби или его друг Вилли, или Рита Тропф-Ульмверт — о том, что произошло, когда он зашел к Анне?
Не мог ли кто-нибудь из них увидеть его — в первый раз — в квартире Анны, сначала в одной комнате, потом в другой, примеривающегося к расстоянию между ними, не предпринимая, однако, никаких попыток это расстояние сократить? Скорее уж расстояние сократила она — или подала ему знак, что он может без опаски его уменьшить, к чему он сразу и приступил.
Не мог ли кто-то из них — мэр, Йонке, его брат Хельмут, Вин, Эгон, Франц, Обби или его друг Вилли — уловить сигнал, когда она дотронулась своей прохладной рукой до его руки, пока они беседовали о чем-то весьма и весьма несущественном?