Выбрать главу

Шторы на окнах раздвинуты, раздвинуты во всю ширь. Любой мог заглянуть в этот послеполуденный час, когда многие из них все еще оставались в «Сливе» или собирались возвращаться домой. Не было ни малейшего ощущения спешки, никакой торопливости, пока она аккуратно расстегивала свою блузку, а затем, столь же терпеливо, и его рубашку. Само собой разумелось, что спешить некуда. У них было сколько угодно времени. Само собой разумелось и что речь шла не о случайности. Не о случайной встрече. Что он отправился на ее поиски. Как он и сказал. Я искал вас, когда все кончилось, но вы уже ушли.

На сей раз Ульрих не ощущал ни малейшей потребности разбираться, до какой степени что-то привычно, а что — то нет. До какой степени, например, он предчувствовал, что она расстегнет свою блузку, обнажая грудь.

До какой степени все это в Брумхольдштейне предвиделось? Не подозревал ли об этом Йонке? Не он ли продолжал ей время от времени звонить? Каждые пятнадцать или двадцать минут, пока она в сердцах не засунула телефон под большую подушку. И кто, Йонке или, быть может, брат Ульриха, позже тем же днем позвонил в дверь? Весьма настойчиво. Явно не звонок кого-то постороннего, а настойчивая и тяжелая рука человека, испытывающего по отношению к ней чувства собственника. И, будто этого было недостаточно, вслед за этим домогательству подверглась сама дверь, в замочную скважину кто-то вставил ключ, и дверь отворилась, насколько позволяла цепочка, достаточно широко, чтобы пропустить мужскую руку — на самом деле с того места, где они замерли внутри, были видны одни только пальцы, — которая эту цепочку потрогала. Затем рука исчезла, а дверь бесшумно затворилась. Не прозвучало ни слова. Как бы она ответила, если бы мужчина позвал ее по имени?

От вопросов Ульрих воздержался, возможно, потому, что, с одной стороны, не чувствовал себя вправе их задавать. С другой же, возможно, боялся, что его вопросы лишь повлекут за собой другие. И что в конце концов то, что он услышит про Йонке, или мэра, или своего брата, может вызвать у него желание уйти.

Знал ли кто-нибудь в Брумхольдштейне, что вскоре после того, как она задвинула занавески в спальне этой свежепокрашенной квартиры с шестью окнами и неудобным балконом, выходящим на луга и на ведущую в Демлинг автостраду, она, съемщица квартиры, die Frau Lehrerin, пользующаяся в Брумхольдштейне всеобщим уважением, раскинется нагишом на кровати — между прочим, выбранной лично ею по зрелом размышлении в соседнем мебельном магазине и приобретенной вместе с несколькими другими в общем-то столь же необходимыми предметами обстановки: комодом, круглым кухонным столом и четырьмя стульями с соломенными сиденьями. Кто еще мог увидеть ее лежащей нагишом с раздвинутыми — не в первый раз — ногами, чтобы приветить (подходящее ли это слово?) в первое любовное свидание уже другого Харгенау, который всего часом ранее, поговорив с ней обо всем на свете, кроме того, что было у него на уме, наблюдал за попыткой проникнуть в ее квартиру, попыткой, из-за которой она, возможно, и начала спокойно и буднично расстегивать блузку. Но все могло быть и не так. Сидя рядом с ней на тахте, он, возможно, сначала обнял ее одной рукой и поцеловал. Он, может быть, даже расстегнул первую пуговицу ее бледно-зеленой блузки.

Когда она пригласила его к себе и он согласился, многое само собой разумелось, насколько вообще поддаются уразумению подобные вещи, хотя и ничто нельзя было воспринимать наверняка, поскольку это был первый раз, а первый раз всегда чреват некоторой неопределенностью: вдруг предполагаемые действия по той или иной причине не смогут быть доведены до конца. Существовала опасность, что в некоторый момент, пока они обнимались, пока целовались и т. д., мужчина — почему это всегда оказывается мужчина? — вдруг заметит что-то раздражающее, что-то на редкость эстетически возмущающее, что — нибудь ею сказанное или же какое-нибудь вопиющее несовершенство, и это заставит его отчаянно искать отговорку для того, чтобы уйти. Подойдет любой предлог. Все равно кончается каждый раз ссорой. О многом ли из этого она успела подумать, приглашая его, еще одного Харгенау, осмотреть ее квартиру и обнаружить, что ей по вкусу Магритт — или это был де Кирико? Позволяя ему также бросить взгляд на кровать, на которой вскоре, через час или два, она податливо, или с надеждой, раздвинет ноги — впервые нашелся кто-то, в отношении к кому это действие оказалось не просто необходимым или в чем-то механическим откликом, а много большим: изысканным жестом понимания, высшим моментом уязвимости для нее и неловкости для него, когда он скорчился у нее между ног, захваченный чуть ли не чисто механическим внедрением, а его рассудок, словно опытный атлет, уже готовился совершить неистовый скачок, способный унести его далеко за пределы всякой неопределенности, любых сомнений или колебаний, которые могла бы породить непривычная обстановка, непривычная женщина, непривычное тело… и тем самым устранить до поры до времени потребность оценивать и отвечать на то, что по сути было вопросом вкуса, его и ее вкуса.

Позже, когда она сказала: Я ждала, что ты сюда придешь. Я надеялась на это — он принял ее замечание на веру, хотя понимал, что всего неделю назад она обреталась в постели его брата и направлялась нагишом к нему на кухню, чтобы приготовить перекусить, точно так же, как собиралась сделать сейчас.

У него не было никаких причин думать о Хельмуте. И все же, кто еще мог бы воочию представить себе ее в этой квартире — иначе говоря, кто еще достаточно привык к ее планировке? Мэр? Йонке?

Но это была не ревность. Отнюдь. Нет. Просто праздные домыслы, пока он, Ульрих, наблюдал, как она скорчилась у него между ног, скорчилась на геометрическом узоре не то шведского, не то датского ковра, пытаясь доставить ему удовольствие, пока он сидел там, довольствуясь созерцанием ее склоненной головы, ее длинных волос, ее сжимающих его рук… заглатывающих его рук, привычное ритуальное действие вокруг его возбужденной плоти, пока он без всякого умысла сдерживал свое наслаждение, внезапно осознав безбрежное, непреодолимое расстояние, которое подчеркивалось или усугублялось присутствием ее кошки, не мигая разглядывавшей его, сидя на пороге…

Поэтому позже, когда она, возможно без всякого яда, спросила: Почему ты на самом деле приехал сюда? — он почувствовал, что только сейчас они приближаются к моменту истины. Точнее, истины ее вопроса, хотя он не знал, не хотел знать, что может повлечь за собой эта истина. Я приехал навестить Хельмута. Он не испытывал никакой неловкости, упоминая имя приходящегося ему братом человека, который еще совсем недавно приходился ей любовником.

Я тебе в общем-то не верю, сказала она.

А какие у меня еще могут быть причины?

Она засмеялась. Ты изворотлив. Хельмут говорил, что ты изворотлив.

В самом деле?

Ты себя изворотливым не считаешь.

Разве что неумышленно. Мне же это ни к чему.

Но ты изворотлив.

Тут он вспомнил, как Хельмут говорил ему, что последней из его знакомых видела Паулу школьная учительница Анна Хеллер. Проще всего было бы спросить ее об этом. Но он не спросил. Не спросил, потому что это от него ожидалось. Не спросил, потому что они, она и все остальные, ждали, чтобы рассказать ему все то, знать чего о Пауле он не хотел. Проще простого. Он отказывал им в определенной сатисфакции.

Хельмут упоминал, что вашего отца расстреляли в 1944-м.

Он сказал расстреляли или казнили? Да. Он был истинный Харгенау. Таких почти не осталось.

А, подтруниваешь над своей семьей.

Нет, над собой.

Интересно, почему твой брат никогда не говорил о вашей матери. Он всегда замолкал, стоило мне упомянуть о ней.

Не имею ни малейшего представления.

Она еще жива?

Более чем.

Где она сейчас?

Моя мать? Я не видел ее целую вечность. Много разъезжает. Но давай поговорим о чем-нибудь более увлекательном, нежели моя матушка. Например, о твоей тайне.

У меня нет тайн. Школьные учительницы, да будет тебе известно, это просто открытая книга.

Открытая каждому?

Она наклонилась и снова его поцеловала.

Да.

И насколько?

Ну, сейчас все знают, что после мэра я жила с твоим братом. Теперь они гадают, кто будет следующим.