Выбрать главу

То немногое, что услышал Сверчевский от Лямпе, заставило его задуматься. Лямпе рассматривал рождающееся на Оке войско как начало возрождения нации. Сплочение людей различных взглядов, но единых в стремлении к демократической, независимой родине виделось ему предвестием завтрашней Польши.

— Объединяющие силы могущественнее антагонистических.

И уточнил:

— При нынешних обстоятельствах.

Уточнение показалось недостаточным.

— При обстоятельствах трагических.

Но и это объяснение его не удовлетворило.

— Социальный антагонизм сам по себе не устраняется. Ни при каких обстоятельствах. Однако гибкое, гуманное руководство пролетарской партии… Надо искать, думать… И не только о гранях внутрипольской ситуации, но и о границах Польши, которые, надеюсь, на западе пройдут где–нибудь вдоль Одера, Нейсе…

Сверчевский не поверил ушам своим: Польша под оккупацией, а Лямпе рассуждает о границах.

— Не рано, Кароль. Об этом надо загодя. Новые границы скажутся на внутрипольских проблемах и взаимоотношениях Польши с внешним миром…

Осенью сорок третьего в Селецких лагерях Сверчевскому начала открываться Польша осени тридцать девятого: события, имена, подробности. Отрывочно, крупицами. Он узнал, что за столицу билась и добровольческая рота польских коммунистов, входившая в Рабочую бригаду обороны Варшавы, — члены распущенной КПП, беглецы из лагерей и тюрем, нелегалы, жившие в родной стране под чужими именами. Красное знамя роты украшал девиз: «Мадрид — Варшава».

Когда перед Сверчевским выросла куча вопросов, он, исписав блокнот, условившись по телефону с Василевской, поехал к ней в Москву. Ванда Василевская открыла дверь, и он расхохотался: поверх полковничьих погон болтались завязки кухонного передника.

— Будешь смеяться — не получишь борща.

— Польская писательница, советский офицер, жена украинского драматурга осваивает малороссийский борщ.

Лямпе, полулежавший на кожаной кушетке в просторной комнате, поднялся, тяжело переводя дыхание.

— Не терзайте себя, курите.

Кивнул бритой головой на видневшуюся за окном церковку:

— Чудо как хороша.

Религия значилась в перечне вопросов, которые Сверчевский наметил обсудить. Не далее как вчера вполне уважаемый товарищ, капепевец с тюремным стажем, заявил: не для того он сидел в Павиаке, чтобы сейчас лобызаться с распространителями опиума для народа.

— Лобызаться не обязательно, — устало заметил Лямпе.

Он снова прилег на кушетку, снял очки в массивной профессорской оправе. Профессором Лямпе не был. Его специальность — партийная работа, частое место жительства — тюрьма. Там и застала война тридцать девятого года. Когда охрана разбежалась, он с товарищами выломал дверь камеры и ушел на восток.

— Принципиальность тоже желательна, — сказал Лямпе. — По тактика диктует свои правила игры.

Сверчевский осторожно выдохнул дым.

— Игра? Тактика?

Лямпе потер лоб ладонью.

— Скорее — стратегия. Линия на многие годы. Покуда мы, коммунисты, не переубедим народ, религиозное большинство. Польша — страна католическая. Соглашение с костелом — тактический маневр? Да, ксендзы не глупее нас. У католической церкви достаточный опыт политической деятельности. Сомневаюсь, чтобы борьба с ней отвечала интересам послевоенной Польши. Сильно сомневаюсь. Истинный атеизм предполагает уважение к вере и верующим, честный спор, когда побеждают аргументами. Если кто–то из наших товарищей, пользуясь вынужденным досугом Павиака, не обдумал всерьез такой существенной проблемы, то не хворает ли он «детскими болезнями», от которых предостерегал Ленин?

Сверчевский услышал то, что хотел услышать. То, что не давало покоя, когда в Сельцах припоминал уроки Испании. Лямпе довел до завершения родившиеся у него мысли.

— Наша активная работа в культурно–просветительном аппарате войска не озпачает, будто мы сводим свои задачи к культуртрегерству или воспеванию Польши «от моря до моря».

Лямпе употребил выражение, поразившее Сверчевского своей точностью: национальная травма. Боль от разделов, лишения государственности, от попыток искоренить национальную культуру. От едкого дыма газовых камер Треблинки, Майданека, Освенцима.

— Но если из этих несчастий, боли захотят изготовить изысканное национальное блюдо, доступное лишь полякам, и станут смаковать его, а мы — молча, либо громогласно — признаем идею национальной исключительности, пусть даже родившуюся из беды, нам как партии останется лишь участвовать во всеобщем краковяке. Не желал бы присутствовать при этом…

К обеду появился Александр Завадский. Деловитый, торопливый, строгий. Увидев перед Лямпе стопку, сверкнул глазами на Ванду, на Сверчевского и слил водку в графин.

— Но, Олек…

— Партии нужен здоровый Лямпе.

Василевская разливала борщ, Сверчевский отсутствующе любовался церковкой за окном. Только что отважно рассуждавший Лямпе опустил свою шишковатую, наголо обритую голову, нужную партии.

В его спокойной рассудительности угадывалось что–то от мечтателя, мыслящего широко, но не без кабинетной умозрительности. Не потому ли Сверчевский, отвергая для себя малейший утопизм, тянулся к Лямпе? Тот отвечал постоянной готовностью помочь. Лучше других он видел сложность положения Кароля, к которому апеллировали и как к военному авторитету, и как к коммунисту, и как к поляку…

10 декабря 1943 года Альфред Лямпе скоропостижно скончался, играя с маленькой дочерью в гостиничном номере «Москвы».

…Сверчевский, держа конфедератку в согнутой руке, стоял в гулком зале московского крематория. Над гробом Лямпе говорила, давясь слезами, Ванда Василевская:

— Там, в Польше, и тут, в СССР, каждая минута его жизни была посвящена напряженной борьбе за свободу и счастье народа. Мыслью и сердцем он был всегда с борющейся родиной…

Потом держал надгробную речь Александр Завадский. В парадном мундире, с тщетным стремлением являть несгибаемость.

— Он, варшавский интеллигент, придя к нам, принес любовь к свободе, широкий кругозор, неукротимую революционную энергию, а мы платили ему самым дорогим, чем располагаем, — безграничным доверием.

Качества его характера и ума быстро выдвинули его в идейного руководителя. И вот этого человека нет среди нас. Нет его дальновидного ума. Мы болезненно ощущаем эту потерю сегодня и, может быть, еще более болезненно будем ощущать ее завтра…

Олек выразил мысль, единственную мысль, сверлившую сейчас мозг Сверчевского. Генерал не верил, будто нет незаменимых людей. Слишком часто убеждался: есть.

Еще 1 сентября, в четвертую годовщину нацистского нападения на Польшу, Берлинг с дивизией имени Костюшко отбыл на Западный фронт, оставив Селецкпе лагеря на попечении заместителя.

Сверчевский сопровождал эшелоны до пункта разгрузки — Вязьмы. До чего же ему хотелось — не суждено командиром, пусть скромным наблюдателем — быть при вступлении костюшковцев в бой. Но понимал: свяжет Берлинга. Даже то, что Сверчевский богаче военным опытом — для него фронт оборвался всего два года назад, а для Берлинга четыре, — будет сковывать командира дивизии, принимающей крещение огнем. Лишь непосредственно ведущий бой командир — самый знающий, самый авторитетный.

Маршрут озадачил шофера. Генерал велел ехать к железнодорожному мосту. Заглянул в школу поблизости, где заменяли стеклом фанеру в выбитых окнах, поговорил с высокой женщиной в шинели, директором десятилетки, угостившей его яблоками. (Сверчевский поинтересовался у директора: можно ли машиной добраться до станции Александрино? Нельзя. С грехом пополам до Торбеева, дальше — грязища непролазная. В Александрино останавливается местный поезд. Он останавливается на всех станциях и полустанках и вообще ходит раз в сутки без расписания.)

Тогда Сверчевский приказал ехать на аэродром. Тяжелые катки разравнивали раскисшее поле, замаскированные ветками самолеты ожидали команды на вылет. Команда не поступала из–за низкой облачности. Летчики в землянке забивали «козла» и хрустели яблоками. Они охотно болтали с генералом, носившим польский конверт на голове, но не хуже их говорившим по-русски.